По шмыганью Нюркиных калош, надетых на валенки, и по тому, как часто мех ее шубки задевал мой борястик, я догадывался, что ей невтерпеж уйти отсюда.

— Кость, пойдем.

— Да ты что?!

— Скучно. Смотришь, смотришь... Надоело.

— Побудем немного. В следующий раз ты о чем попросишь, сколько захочешь прожду.

— Знала бы — не пошла. Ла-дно... Оставайся со своим Сереженькой.

Она юркнула в толпу. Костя за ней, я за ним — среди пальто, волчьих дох, кисло пахнущих полушубков, фуфаек, шинелей, поддевок, кожанов. Прошли подле стены в какое-то производственное помещение. В чем-то округлом, крашенном лаком (топка, конечно, такая) — стеклянный волчок-оконце, и сквозь этот волчок виден был в глубине топки, в сжатом гуле, сноп синего пламени, розового на размыве о кирпичную кладку, уходящую вверх. Спустились — увидели над собой слепящие лампы на черной доменной короне. Скачка через рельсы. Бассейн, окутанный туманом.

Костя настигает Нюрку, ловит за плечи. Она поворачивается и лупит его по щекам. Он остолбенел. Я сшибаю со всего маху Нюрку в сугроб. Костя почему-то поднимает ее. Ни с того ни с сего она бросается к Косте, обнимает его и как будто целует. Из-за тумана, хлынувшего с бассейна, я смутно различаю их.

Туман разнесло. Мы сплошь в инее. Нюркина шубка белым-бела, словно горностаевая. Как ни в чем не бывало Костя и Нюрка берутся за руки. Она предлагает идти домой, а он упрашивает зайти к ее отцу Авдею Георгиевичу на воздуходувку. Нюрка соглашается.

Еще издали, шагая по обочине дороги, слышим пугающий шум, как будто где-то рядом прорвало плотину и вода рушится на лотки. Возле самой воздуходувки мы совсем не слышим приближения грузовиков и бетоновозов. Оглядываемся, чтоб не задавило.

Под сварными объемистыми трубами мне хотелось пригнуться и изо всей мочи помчаться обратно. Воздуходувка так неистово, плотно подает на домны воздух, что он движется, металлически свистя и шелестя, и этот свист и шелест наводят на душу такой ужас, что не знаешь, куда деться, и не чаешь, выберешься ли из-под этого загнанного в трубы ада.

К турбогенератору, возле которого находился Авдей Георгиевич, нас доставил веселый парень в кепке с оторванным козырьком. Вел по жарким закоулкам, все возле каких-то труб, чем-то толсто обмотанных, покрашенных в белое и красное. Здесь было тоже жутковато и закладывало уши от шипящих и свистящих шумов.

Я взмок, скинул шапку, приспустил на руки борястик.

Наконец мы очутились в просторном высоком зале, где пол был выложен метлахскими плитками.

Турбогенератор, у которого я увидел Авдея Георгиевича, был глянцевито-черный и как бы состоял из трех бугров: большой — генератор, повыше, поуже и покруче, — турбина, маленький — моторчик; на каждом надраенная медная пластина-паспорт.

В турбогенераторном зале я вдруг уловил, чем Авдей Георгиевич отличается от других барачных мужиков, — г р а м о т н ы м  лицом. (В Ершовке в какой уж раз, хваля секретаря райкома, отец заключал: «Принципиального человека угадаешь безо всяких-яких: грамотное лицо!»)

Костя тревожился за отца, но Авдей Георгиевич, должно быть, решил, что он хмур потому, что ему скучно, и начал объяснять, для чего на одном валу с турбиной и генератором маленький моторчик: это возбудитель генератора. Тут Нюрка противно прыснула в кулак. Я думал, что Авдей Георгиевич выговорит Нюрке и тогда я пойму, почему она противно прыснула, но он только насупился.

Я не собирался слушать Авдея Георгиевича, однако задержался возле него: он, к моему удивлению, сказал, что в генераторе находятся магниты, и мне захотелось узнать, зачем они там. И хотя Костя тоже как будто заинтересовался этим, он на самом деле был сосредоточен на чем-то другом — на грустном и тревожном.

Авдей Георгиевич приглашал нас подежурить с ним до полуночи, когда он сдаст турбогенератор сменщику. Нюрка, ластившаяся к отцу, чтобы загладить недавнюю промашку, соглашалась, а Костя отказывался. В конце концов он рассердился и быстро пошел из зала. Я бросился за ним.

Снаружи было светло — в небе и на снегах волновались красные тени. Костя побежал к домнам. Завернув за угол паровоздушной станции, я увидел «Комсомолку». От нее и восходило, трепыхаясь, зарево. Вдоль железнодорожной обочины длинной стеной стояли люди. Они смотрели, как белый с просинью чугун льется с желоба в ковш, установленный на лафет платформы. В ковше клокочет, булькает, и оттуда выпрыгивают звезды и, падая на землю, щелкают.

Все люди какие-то неподвижные, как заколдованные. Костя протолкнулся меж ними, и скоро я увидел его на лестнице, ведущей на литейный двор. Ожидая Костю, я замер: струя падающего чугуна притягивала взгляд, навевала впечатление, что ты уснул и видишь жаркое марево, рвущееся из ковша, и мерцающие в этом мареве графитовые порошинки, и порсканье махровых искр из тягучей белой струи. Когда Костя, все еще тревожный, вернулся, мы побрели на трамвай. Вместе с тревогой за его отца я испытывал какое-то торжественное чувство. И хотя оно не вязалось с настроением Кости, мне казалось, что оно прекрасно, чисто и вечно.

Владимир Фаддеевич вернулся домой утром и проспал до нового дня.

Как говорил потом Костя, в газетах сообщили о первом чугуне домны «Комсомолка». Корреспонденты упоминали об аварийном моменте, который возникал на литейном дворе и с которым стремительно и героически справилась бригада горновых во главе с Владимиром Фаддеевичем Кукурузиным. Один из газетчиков, склонный к восторженной шутливости, написал, будто бы металлу не терпелось порадовать участников празднества, он не дождался, когда летку прошибут пикой, прожег ее сам и выпустил жар-птицу салюта. Со своей стороны отец объяснил Косте, что, хотя чугун и самовольно хлынул из домны и горновым пришлось поволноваться и повертеться волчком, в общем-то ничего сверхъестественного и особо предосудительного не случилось: печь с иголочки, огромина, каких у нас не бывало, повадку и выбрыки ее еще долго надо изучать; вероятно, глина, которой набивали футляр летки, не очень прочно схватилась между собой и ее оторвало и промыло чугуном, накапливавшимся в горне. С летками маета не то что на современных домнах-богатыршах, а даже на крохотных, тыщу лет тому назад освоенных.

Глава седьмая

Я любил вечера у Додоновых, когда взрослые настраивались на воспоминания.

Ляжем на свои постели, согреемся. Барак еще не спит. Там малышей в корытах купают, тут игра в лото, по деревянным бочатам номера выкликают. Где-то в середине барака ребятня комнату вверх дном переворачивает: мать с отцом транспортники, ушли дежурить на железную дорогу, детишек домовничать оставили, и они теперь как на лошадях джигитуют. Подростки на кухне отираются. Визг девчонок. Шлепки. Выкрики: «Дурак, дурачино, съел кирпичино». На том конце гулянка: наварили кислушки, печально поют: «Вы не вейтеся, русые кудри, над моею больной головой».

Полежим, слушая барак. Еще много всяких других звуков бродит по нему: стучит швейная ножная машина, рокочет дробокатка, кругля кусочки свинца, поскрипывает пружина зыбки, воркуют голуби, принесенные на ночь из будок. Потом Петро, или Фекла, или моя мать скажет, что в деревне об эту пору делается, да скажет со вздохом, с отрадой, с мечтой, и потекут воспоминания, обыкновенно счастливые, такие, которых приятно и коснуться. Но иногда на кого-нибудь нападет грустный стих, и тогда всем начнут припоминаться беды, несчастья, печали.

В додоновские вечера я и узнал о детстве матери и о том, что вынудило ее бежать от моего отца.

Муж бабушки Лукерьи Петровны Иван Колыванов был казачий офицер. Сдавшись в плен красным, он вскоре заболел брюшным тифом, его отослали домой, в станицу Ключевку. До Ключевки он не доехал — пропал без вести. Чтобы сохранить детей, Лукерья Петровна перебралась на заимку. Были у нее лошади, коровы, овцы, но в голодные годы после гражданской войны она осталась без скота: часть съели, часть продали. Последнюю корову и лошадь увели кочевые киргизы. Уцелели лишь телка и поросенок. К марту 1921 года все припасы на заимке истощились. Станичный дом Колывановых соседи тем временем раскатали на дрова. Лукерья Петровна слыхала, что детей можно сдать в приют и там они спасутся от голода. Но колебалась: ежели умирать, так кучей. Старший сын Александр все-таки настоял, чтобы сдать в приют младшеньких: семилетнего Петю, пятилетнюю Дуню и трехлетнюю Пашеньку. Лукерья Петровна зарезала телку. Лучшую половину взял станичник Дощанка: за это мясо он подрядился довезти ее и ребятишек до Троицка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: