Оказалось, паровоз только что подогнал посуду и в третьем ковше от него спал беспризорник. Кепчонка прожженная, сквозь дыры торчат волосы; лоскутная поддевка пропитана цементной пылью; подошвы ботинок прикручены электрическим шнуром. Нутро ковша футеровано — кирпич к кирпичу, как зерно к зерну в кукурузном початке, футеровка отливает металлически-черной эмалью и явственно дышит зноем; на губах беспризорника улыбка. Должно быть, отрадно спится в ковше! Неужели забрался туда вскоре после того, как вылили жидкий чугун? Неужели он ночует в посудине? Так ведь...

Я увидел мчавшийся по горной канаве желтый чугун; вот он вильнул в отводную канаву, скоро докатился до желоба и хлынул в чашу, где раскидисто спит беспризорник.

Мокров швырнул в беспризорника колошниковой пылью. Подросток мгновенно проснулся и быстро шнырял глазами, прикидывая, куда его перевезли. Но стоило Мокрову сказать: «Ну-ка, постоялец, ослобоняй квартиру, а то чугунку за шиворот плеснем», — как беспризорник мигом полез из ковша по толстой проволоке, вдевая ноги в петли, сел верхом на край ковша, потом спустился на лафет платформы, порхнул на землю и удрал, волоча свою проволоку поперек железнодорожных путей.

Все дружно засмеялись и тут же помрачнели. Владимир Фаддеевич и Мокров, конечно, потому, что, не досмотри они немного, и сгорел бы человек, а им всю жизнь вспоминать и казниться, я и Костя потому, что это был такой же, как мы, мальчишка, и мы невольно представили себе его гибель.

Тогда во мне прочно отложилось чувство опасности, исходящей от завода, по которому я и до того путешествовал с отчаянным бесстрашием. Позднее, в юности, это чувство не прошло: затушевалось, хоть я и привык к заводу и к постоянной опасности, когда проходил производственную практику на коксовых печах, а после работал на них.

Оборвыш, спящий в гладком кирпичном кратере, — эта картина дала в моей фантазии такие превращения: одно, давно забытое, приходило летом в часы, когда загорал, — из солнца, забравшегося в зенит, вытек ручей, и земля, залитая им, пыхнув, исчезла; другое, являвшееся ночами, когда мир кажется особенно беззащитным, устоялось и нет-нет да и знобит своей тревожностью: беззвучный длинный предмет, обросший стратосферным льдом, скользит на спящий город; вспышка, и все — города не осталось.

Глава десятая

Мать запретила мне ходить к отцу. Она и бабушка говорили о нем презрительно, вскользь, намеками, и я никак не мог допытаться, в чем он сейчас провинился перед ними. Я вызнал это в семье Колывановых — от дяди Александра Ивановича, от крестной Раисы Сергеевны, от двоюродного брата Саши: мой отец стал распутным! Чуть не каждую неделю женится да разженивается. Недавно посватал сестру своего закадычного дружка Султанкулова. Диляра ответила: «Договаривайся с братом». А брат ни в какую:

— Для гулянок ты, Анисимов, годишься: и заводной, и слабо хмелеешь, и ловко пляшешь, и на балалайке играешь. А для семейной жизни ты не готов: не отбесился, порядочного добра не завел, не скопил денег на невесту.

Отец назвал Султанкулова байским недобитком, а Султанкулов назвал его голодранцем, бодливым быком с обломанными рогами. Рассорились, подрались.

Дядя рассказывал это о моем отце, потешаясь. Он был вроде доволен, что его бывший зятек ударился в разгул, менял жен и что Султанкулов дал ему от ворот поворот.

— На татарушечку польстился, — сказал дядя, и я не понял, то ли он осуждал его за плохой выбор, то ли считал, что он набрался слишком много нахальства, коль сватал Диляру.

Крестная Раиса Сергеевна, улавливая в голосе мужа дурашливость, а также пренебрежение к моему отцу, ущемлялась. Анисимов-то не вам чета! Колывановы — ветродуи, пьянчужки, себялюбы, а он — голова, в политике разбирается, серьезный. Вам бы лишь винищем глотку залить. Сбили мужика с пути-истины, теперь сами же его позорите, будто он хуже всех. Увидите: подурит и образумится.

Дядя не спорил. Боялся ее: такой галдеж поднимет, на базаре услышат, а то еще взвизгнет, побледнеет, брыкнется на кровать, отливать надо...

Хоть и защищала она отца, мне неприятно было ее заступничество. Я слушал ее частую четкую речь — будто шестерни вращаются — и вспоминал странное прозвище «Ча́кала», которое дала ей бабушка Лукерья Петровна.

От Колывановых я побежал к отцу. Я жалел его и одновременно терялся: он и вправду совсем другой.

Отец правил бритву, ширкая ею по хлопающему черному солдатскому ремню. Отец дорожил и ремнем и бритвой. Эти вещи были для него историческими: он выменял их на махорку в освобожденном от колчаковцев Омске и насухо снял тогда с лица юношеский пушок. Он любил и подготовку к бритью, и бритье, любил испытывать остроту бритвы на волосе, выдернутом из чуба: положит на лезвие, дунет, если волос надвое — скоблись. Ему доставляло наслаждение заливать помазок крутым кипятком, пенить в медной чашке мыльный порошок и накручивать облака пены на пробитое щетиной лицо. Бреясь, отец всегда красовался, даже если один я глядел на него.

Мама в деревне ругала его за пудру:

— Ишь ты, щеголь. Как князь какой-нибудь. Скрытый в тебе вельможа сидит. При чинах и богатствах ты бы весь распавлинился.

Мой приход не обрадовал отца. Было похоже, что явился я некстати. Он хмуро намылил шею, подбородок, щеки. Первые движения бритвой он обычно делал от ямки меж ключицами, заводя лезвие к шее снизу, от груди. Теперь он понес бритву к кадыку, не наклоняя ручку, роговую, двупланчатую, придерживаемую мизинцем. Его пальцы колебнулись. Он дал им успокоиться, отвердеть, опять понес бритву к кадыку и вдруг отбросил ее — отбросил панически, каким-то спасающимся жестом. Потерянный, чем-то страшно удивленный, отец встал, пошел к рукомойнику, долго умывался.

Я не понял, почему отец отбросил бритву, но испугался. У меня что-то случилось с головой. Я хотел сейчас же додуматься до того, что меня напугало, но мешала какая-то застопоренность в соображении.

Такой же затор в голове был у меня прошлой осенью, когда на неделю зарядил моросливый дождь и вокруг была грязь.

Я вышел на крыльцо. Подле него топтались на доске Борька Перевалов и Толька Колдунов.

— Серега, припри мячик из-за будки Брусникиных, — приказал Колдунов.

Он любит командовать, а я не переносил, когда мной командовали. Бабушка затюкала меня своими командами. Наверно, по ее вине, как только кто-то что-то мне велит сделать, я чувствую поташнивание и могу взбелениться, как последний психопат. Попроси без грубости, хитрости и заискивания — вот что я принимаю спокойно и покладисто.

— Сам припри. Не барин.

— Чё, трудно? Чё, пузо лопнет?

Кажется, на драку нарывается Колдунов? Еще раз прикажет — отлуплю.

— Мы, Сережик, босиком. Мы об стену играли. Нюрка схватила и закинула. Говорит, Авдей Георгич из ночной, спит. Принесешь? А?

Борька Перевалов — человек, не то что Колдунов, просит по-хорошему. Что ж, пожалуйста, принесу.

Метра на три дальше мячика я заметил лужу. В луже лежал конец провода, свисавшего со столба. Я уже совсем подошел к мячику, собрался наклониться, но что-то вступило в меня, ноги прямо-таки примагнитило, будто бы они были в железных ботинках. Хотел отпрыгнуть назад, но тут же забыл об этом и никак не мог вспомнить, хотя и трепетал от страха, что если не вспомню, то умру. Тут начали меня судороги опрокидывать. Попробовал сообразить, что это со мной, по такое онемение охватило мозг, что я покорился силе, гнувшей меня, и упал навзничь. Ноги сразу расковались и сами поджались к животу и боялись касаться земли. Из соседнего барака выскочил мужчина в резиновых ботах, поднял меня, отнес на крыльцо под хохот Колдунова и Борьки. Он выругался, посмотрел на оборвавшийся провод. Я все еще не понимал, какая связь между проводом, мною и Борькой с Колдуновым.

Подвох Борьки Перевалова и Тольки Колдунова мог стоить мне жизни — об этом я узнал лишь вечером. То, что отец хотел зарезаться, до меня дошло тоже не быстро, а когда дошло, то я не находил себе места, пытаясь избавиться от видения крови, которая хлестала из разрезанного горла отца. Странно я устроен: зачем надо путаться в том жутком, чего не было? Может, со всеми то же происходит после того, как они избежали чего-то страшного или кто-то спас их?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: