Ванна Дедковых была глубокая. Я смывал с себя мыло, ныряя, кувыркаясь, взбрыкивая. Покамест егозился, не замечал, как выплескивается вода.
Тряпки нигде не было, я созерцал залитый пол не без отупения, вызываемого кажущейся безвыходностью.
— Большеглазик! — Мария Васильевна прерывисто дышала в дверь. — Ты что затих?
Я затаился. Через форточку в ванную комнату занырнул ветер, взморщил разлив на метлахском полу.
— Оставляю в дверной скобе махровое полотенце. Утирайся на стуле. — Прислушалась. — Молчит... Лешка, Сережа замолк.
Дядя Леша отозвался из комнаты:
— Он и не пел.
— Да нет... Плескался, плескался, а теперь не слыхать.
— Не захлебнулся ли?
— Ой!
Скакнув, крыкнул легкий крючок и дверь распахнулась. Я отвернулся. Она обвила меня полотенцем, взяла в охапку, не обращая внимания на протесты, и унесла в комнату.
— Вот он, шалун-мистификатор.
За стол я не хотел садиться: Мария Васильевна вытирала, одевала и обцеловывала меня, как маленького ребенка, просила, чтоб я не стеснялся, а я не мог не стесняться, потому что голеньким стыдился стоять даже перед матерью, оттого и разобиделся.
В конце концов я подчинился ласковым увещеваниям Дедковых. В подобных случаях бабушка Лукерья Петровна обходилась без уговоров: прибегала к силе, что и определяла словом «утолкла за стол».
Я был удивлен, что едят они на мерцающей полотняной скатерти, для каждого кушанья — разные тарелки и тарелочки, возле этих тарелок и тарелочек зачем-то — льняные салфетки, засунутые в кольца из серебра.
Есть я не любил. Я чувствовал себя сытым от кусочка селедки и хлебной горбушки, натертой чесноком.
У Дедковых пришлось есть помидоры, порезанные пластиками и залитые подсолнечным маслом, борщ, красный от свеклы, томата и когтеподобных стручков перца, поджаренные с яичным желтком и тертым сыром макароны. Потом был еще и чай, а к нему — галеты, покрытые дробленкой миндальных ядрышек. Но я не удрал на улицу, хотя такое обилие пищи обычно угнетало меня: внимание и забота Дедковых были слаще сахара, варенного на молоке. И все-таки выше всего этого была заманчивость, содержавшаяся в завораживающих вопросах Марии Васильевны: хотел ли бы я жить вместе с ними (скоро тут станет совсем просторно — мартеновцу Трифонову с женой и мальчугашкой обещают дать коттедж), о чем я мечтаю, не боюсь ли, что Вася Перерушев втянет меня в воровство.
К Дедковым я сразу был готов перейти. В прошлом году бабушкин гнет допек меня до побега. Я скитался по железным дорогам, был в детском доме, после моего возвращения домой — отец подавал на розыски — Лукерья Петровна не з а м а л а меня с неделю, затем снова принялась лютовать, так что я опять собирался в бега и ухватился за предложение Марии Васильевны, как за спасение от поездок з а й ц е м, от необходимости б р а т ь н а х а п о к хлеб, опасаться шпаны, сторониться линейных милиционеров, спать на земле и под вокзальными скамьями.
Я мечтал выучиться на путешественника. Дедковы объяснили, что на путешественников не учат. Путешественниками делаются мореплаватели, исследователи океанов, гор, континентов, летчики, звероловы, рудознатцы, знатоки языков, циркачи, разведчики. Я оторопел, однако быстро вспомнил о Дарвине и парусном корабле «Бигль», на котором он путешествовал, и сказал, что тогда буду натуралистом.
Что касается Васи Перерушева, то он крадет один и угрюмеет и может рассвирепеть, если просишься с ним на дело.
Я возвращался от Дедковых на красном трехвагонном трамвае. Всю дорогу мечтал о том, что когда-нибудь, став путешественником, привезу Кланьке из Африки, где баснословно дешевы благородные металлы, преогромной величины золотой геликон. Она удивится: «За что?» И тогда я ей скажу:
— Награда за библиотеку железнодорожников.
Глава четырнадцатая
Сиреневые скалы находились в стороне от жилья и переправы. Скалы были гладки и плоски у самой воды — нежься голышом на солнышке. Сразу возле скал — глубина.
Мы бросали в пруд осколки тарелок, фонарных стекол, бутылей из-под кислоты. Немного выждав, ныряли, ловили их, хотя и не над дном, но где-то близ дна: вода в глубине, которой мы достигали, резко холодала, а никелевые столбы лучей меркли, мутно зеленели.
Взрослые редко появлялись на Сиреневых скалах: долго идти по крутому склону, глухота, безлюдье. Они находили удовольствие в купании у переправы. Их почему-то не смущало, что на поверхности пруда возле пристани качались сально-радужные пленки, липнувшие к телу и вонявшие бензином и автолом. И в самом деле переправа была удивительна, сутолочна, пестра: трактор, стучащий лопаточными железными колесами по оседающему парому; деревенские пересмешницы-бабы; хряки, привязанные к телегам; башкирки в пуховых платках, толкающие тележки с клубникой; косматые галифе верблюдов; щеголеватый, атласнобородый, высокогрудый начальник переправы; крестьяне, приехавшие откуда-то из бедных колхозов на заработки, — они занимаются перекраской старых вещей, наводят цыганские яркие трафареты на одеяла, скорняжничают в особицу, и их легко узнать по черным узлам, заброшенным за плечо.
Как-то в конце лета пришел на Сиреневые скалы конвоир местной исправительно-трудовой колонии Харисов. Он был в штатской одежде, трезв, лоб занавешен смолевой челкой. Это был тот самый Харисов, который на рынке позарился на мешочек еленинской махорки, купленной Костей Кукурузиным для отца, и пытался всучить нам за нее обыкновенного щенка под видом волчонка. Тогда Харисов, вымогая махорку, грозил прибегнуть к вероломству: я, мол, возьму да закричу, что вы стащили ее у меня, — но Костя так смело его отшил, что он тотчас замолкнул и отстал. С того времени я запомнил Харисова и весь напрягался, готовя себя к отпору, если он попадался мне навстречу пьяным.
Я и Саня подобрались к своей одежде, намереваясь удрать, но Харисов не узнал нас или притворился, что не узнал, и мы не убежали.
Однажды мы ловили «бомбовозов» — крупных стрекоз — на акациях, росших на узкой земле между рудопромывочной канавой и заводской стеной. Землю по обе стороны акаций занимали картофельные делянки. Мы подбирались к «бомбовозам» по тропкам, тянувшимся вдоль акаций. На делянки мы не заходили, если даже видели на картофельном кусте синего «бомбовоза»; картошка тут топырилась тщедушная, ломкая, только зацветала, потому что май стоял холодный, да и почва здесь была сплошная глина. Вдруг мы увидели по военной фуражке, подскакивающей над верхушками акаций на фоне заводской стены, что кто-то мчится к нам по огороду. Мы выскочили на глиняный вал. Мчался Харисов. Мелькал обломок кирпича, зажатый в его руке. Мы бросились наутек. Саня — в одну сторону, я — в другую.
Я уловил свист кирпича, но не успел оглянуться и упал от удара ниже лопатки. Когда я вскочил, то Харисов бежал по гребню вала, настигая орущего Саню. Но поймать Саню он не смог. Харисов остановился, кричал хлипло и прерывисто, что скрутит нам головы, если мы будем топтать его огород. Вот сволочуга! Его делянка подле проходной. Мы даже не глянули на нее, идя за стрекозами: знали, что он караулит свою картошку и может придраться и ударить.
Моя спина горела, будто облепленная горчичниками. Рубашка липла к пояснице. Потрогал поясницу пальцами. Кровь.
Не заревел. С четвертого класса я перестал плакать от побоев, от подлости, от обиды. Мать с темна до темна в молочном магазине: и торгует и заведует им. Вот и заступиться за меня некому. Бабушка защищать не будет. Скорее еще добавит. Сколько ни хлещет меня веревкой из конского волоса, а все этой веревке нет износу. Лишь иногда я плакал от ласковых увещеваний матери, стыдившей меня то за хождение по жестяной громыхливой барачной крыше, с которой я спугивал голубей, то за то, что подрался с кем-нибудь, то за самовольный уход на рыбалку с ночевкой, то за то, что курил в классном шкафу на уроке пения; пению учил нас добрый, смирный человек, бывший поп Иван Сергеевич.