Негодуя на бабушку, иногда и ненавидя ее, я не допускал в мыслях, что могу ее ударить. Я бывал проказлив и жесток, но подолгу не догадывался о том, что поступаю жестоко. Однако о том, что я н е с м е ю п о д н и м а т ь р у к и н а в з р о с л о г о, а т е м б о л е е н а р о д н о г о ч е л о в е к а, у меня было твердое понятие, внушенное матерью да и всей барачной жизнью. И вот я ударил бабушку.
В школу я не пошел: мыкался по Сосновым горам в стыде и отчаянии. И чем больше казнился из-за того, что поднял руку на Лукерью Петровну, тем сильнее утверждался в том, что нет мне прощения. Конечно, я напоминал себе, что и дня не прожил без обиды на бабушку, без ее тычков и битья, и все-таки не находил в этом простительного оправдания. Почему-то являлось воображению и действовало на душу не то горькое и оскорбительное, чем бабушка постоянно заполняла мое существование, а то доброе, что она изредка делала для меня: вправляла живот, если донимали рези, лечила цыпки на руках и ногах, угощала подсолнечным жмыхом, выпрошенным специально у конюхов с конского двора и прокаленным на чугунной плите. Намаявшись, я решил, чтобы из-за этого не покончить с собой, мне нужно бежать на фронт.
Дементий Перерушев, служивший на пограничной заставе в Белоруссии, пропал без вести, и Вася, несмотря на то что Белоруссия была оккупирована гитлеровскими войсками, мечтал пробраться туда и разыскать Дементия: где-то он скрывается раненый, — а потом вывести его к н а ш и м по изведанной дороге. Мы понимали наивность Васиного замысла, но всякий раз охотно верили тому, как он будет вызволять Дементия: очень он страдал по старшему брату.
Хасан Туфатуллин был помощником штукатура в коммунально-бытовом отделе металлургического комбината. Эта специальность представлялась ему никчемной для военного времени. Он хотел уволиться, чтобы поступить в ремесленное училище и выучиться на сталевара, а его, как он ни умолял, не увольняли. Но не только это было Хасану в тягость: с недавних пор он совестился поведения матери. Нагима по-прежнему работала поваром в «Девятке» и не собиралась выходить замуж, а гуляла.
— Что мне?! Я — свободная птица! — говорила она со счастливым восхищением.
Когда у Нагимы отдыхал г о с т ь, Хасану и его братишке Амиру приходилось допоздна отираться в коридоре, а то и ночевать под дверью или на полу у кого-нибудь из соседей. Даже Лукерья Петровна, которая старалась проявить к ней расчетливую уважительность («Глядишь, и накормит без талонов у себя в столовой»), выговаривала ей:
— Забываешь ты, медовая, про детишек. Не собачата — валяться в коридоре. Надобно полюбовника, дак ты квартиру найми, детишки чтоб угоены были. Право слово, бархатная, право слово, конопляная.
Тимур Шумихин боялся, что его арестуют. У Тимура было два привода в милицию. Во время киносеанса он сорвал с головы девушки летный шлем, — кожаные шлемы были в моде, — и нырнул к выходу, но замешкался у закрытой на крюк двери, и его поймала контролерша. В другой раз Тимура привели в городской отдел милиции с Театральной горы, где он играл в очко среди кустов волчьих ягод. Игра в карты на Театральной горе обычно велась п о к р у п н о й. Там собирались заядлые игроки, воры, голубятники, разного рода барыги, пройдохи я всякие случайные люди, которые были не прочь попытать счастья. Играл на горе и я. В милиции Тимуру сказали, что если он попадется в третий раз, то его отдадут под суд. Самой желанной в создавшемся опасном положении была у Тимура цель попасть на войну. Он был уверен, что его не убьют, а всего лишь ранят, зато он вернется с наградами, и тогда никто ему нипочем.
Я сидел на одной парте с Иваном Затоновым. Мы дружили, хотя он был на редкость щеголеват и аккуратен: чистенькие мне претили. Всегда в зеркальных ботинках, в свежеотглаженном костюме, в рубашке апаш. Иван зачесывал волосы на затылок, для блеска втирая в них вазелин, пушок на губе подводил черным карандашом. У Ивана была самописка, он вставлял ее в нагрудный карман френча, и она посверкивала зажимом, вызывая всеобщую зависть. У него были даже велосипед и баян. Оп лихо, внаклон гонял на велосипеде, с непринужденной свободой играл на баяне, но почему-то редко ездил на велосипеде и брал в руки баян. Оттого, наверно, что его отец был знатным сталеваром, а также оттого, что все у него было, и все он умел, и без усилий превосходно занимался, Иван относился к нам с какой-то снисходительностью, которую замечало наше самолюбие, но которая казалась и естественной и терпимой.
Когда, спустившись с гор, я сказал Ивану, что хочу бежать на фронт, он радостно подскочил, забыв о своей вальяжности. Затем внезапно отлучился и вернулся с Петькой Гурджаком в будку, где я его ожидал. С ходу он проговорил, что Петька мечтает попасть на фронт. Гурджак тоже был аккуратист и щеголь. К нему я не благоволил: его чистоплотность и франтоватость были хвастливо-показные. Никто из семьи Гурджака не был на фронте, но он носил капитанскую фуражку, белую тулью которой распирало стальное кольцо. Родители Гурджака работали инженерами на прокате. По моему тогдашнему разумению, он любил в ы к а б л у ч и в а т ь с я: брал на буксир слабых учеников, выпускал стенную газету, на комсомольском собрании грозился изгнать из школы всех разгильдяев, в том числе и меня. Узнав об этом, за разгильдяев я дал Гурджаку «леща», но он бросился не на меня, а за фуражкой — она покатилась по косогору, подгоняемая ветром.
Я заявил Ивану, что я против, чтоб Гурджак увязывался с нами. В бегах придется голодать, красть, ездить на крышах вагонов, у х о д и т ь от милиционеров. Гурджак навряд ли на это способен, коль он даже на рыбалке с ночевой не бывает. Иван убеждал меня, что Петька все сможет, а я возражал, что он ничего не сумеет, а если бы Иван не догадался сказать, что Петьку страшно мучит собственное благополучие — никаких несчастий, нехваток и приключений, — то я не взял бы Гурджака в бега.
Тайком от матери Ивана, оберегавшей сына от моего дурного влияния, я остался ночевать в будке. Иван, находившийся в состоянии восторженной взбудораженности, — таким он бывал лишь тогда, когда увлекался какой-нибудь красивой девчонкой и она принимала его ухаживания, — без умолку говорил шепотом о том, что необходимо взять в путешествие (обязательно карту, нож, фотоаппарат, кружку, мыло, полотенце, смену белья), и о том, что лучше всего нам добираться на паровозах. Он был уверен, что любой машинист возьмет на паровоз, если ему дать пачку трубочного табака (табак он собирался добыть из запасов отца) и согласиться перекидывать уголь из тендера в будку, а оттуда — в топку. Нашу поездку до Москвы, а из Москвы на фронт его воображение проделывало гладко, стремительно, весело. При этом он надеялся не только на машинистов, но и на добрых проводниц, которые пожалеют и посадят в вагон безо всяких подношений. Правда, на случай невезения, — женщины тоже попадаются вредные, — он собирался прихватить комового сахара.
Три года назад из-за бабушкиной жестокости я убегал из дома и так поскитался по городам и детским домам, что Ивановы планы воспринимал с взрослой насмешливостью: как п л а н т ы, то есть как что-то вроде бы и практическое, разумное, но слишком удобное, ненадежное. Нет, я был не против предусмотрительности, полагающейся на чей-то удачливый и проверенный другими опыт. Но вместе с тем я знал о главном: слишком часто случаются невероятные неожиданности в пути, и очень много следящих глаз, чтобы все в это время происходило по законам чужой прежней удачливости. Я был за побег налегке: никаких вещей, кроме перочинного ножа, никакой еды, кроме кармана подсолнечных семечек. Деньги, хитро припрятанные в одежде, не трусить, не плошать, предприимчивость судя по условиям — больше ничего не требуется.
Поздней ночью пришел с мартена Затонов-старший; сам он называл мартен «мартыном». Я все еще не спал. Иван с полчаса как замолкнул, но мне казалось, что он притаился, вдруг затосковав, как и я, перед расставаньем с Железнодольском и перед неведомой дорогой.