Прежде чем скрыться в подъезде, семья увидела, как гроб с телом Главного Правителя сорвался с золотых цепей и полетел на подростков. Мигом бросившиеся врассыпную, подростки походили на койотов из-за рыжих брюк и безрукавок.
— Поделом Главправу, — буркнул отец в кабине лифта.
Возмущенная бабушка Лемуриха выговорила ему за ненависть к администраторам. Он презрительно ухмыльнулся, и это вызвало у нее отчаянное восклицание:
— Да что он сделал тебе?
— То-то и оно: что́ он сделал для меня?
— В соседних странах…
— Я знал — ты обязательно скажешь: «В соседних странах…» Ты не знаешь соседних стран. И нашу-то не знаешь.
— В других странах есть голодающие.
— И у нас.
— Нет. Там безработные.
— И у нас.
— Мы б информировали про это народ и мировую общественность. Будь жив Главный Правитель, я б тебя…
Они поднялись к себе в квартиру на двадцать первый этаж. Темноту родительской комнаты расшибали брызжущие отсветы салютов. Каска при своей потерянности внезапно кинулась зашторивать окна. Кольца с карканьем проносились по туго натянутым медным жилам. Зашторившись, Каска опять сникла. Она свернулась на полу, словно волчица в зверинце, которой смертельно надоели зрители и клетка.
Ковылко присел возле Каски на корточки. Опираясь локтями о колени, вдавил кулаки в глазницы.
Так обычно сворачивалась колесом мать, так сидел перед ней отец, когда их, вернувшихся из стриптиз-бара, настигала тоска. Бабушка Лемуриха входила к ним в комнату, стояла, негодующе встряхиваясь.
— Пустоцветы, все б вам глотать пьяную отраву.
Она возвращалась в кресло, читала войсковые и телевизионные журналы.
Курнопай потихоньку выбирался из-под москитной сетки. Хотя бабушка пыталась его уторкать в кресло из бамбука, по-поросячьи визгливое, он вырывался из ее рук, ластился к родителям, не зная, как их утешить. Сперва они словно не ощущали, что он приникает к ним, поглаживает их, целует, потом начинали приникать к нему, гладили, обцеловывали. Зачастую здесь же, на полу, они трое засыпали в обнимку.
На этот раз бабушка Лемуриха не возмущалась, когда встала подле зятя и дочери.
— Да нечего себя зря огорчать. Вы сердились на Главправа, сейчас жалеете. На такой манер устроено нутро человека. От революций всякое… Будем надеяться: поштормит — и штиль. САМ бы не допустил, если б было к худу.
— Кабы революция, — страстно прошептал Ковылко. — Захват власти.
— Как отличить?
— Воззвание. Прочитай.
— Мне Курнопа читал. Мало ли что пишут. И хорошего в нем много.
— Завидую тебе, мамаша. У меня на смолотоке помощник из молодых, да ранний. Не тебя ли он пришпилил: «Легко живется при всех режимах начальстволюбивым людям». На твою судьбу падает третья смена власти. Раньше ты устраивалась о’кей и теперь устроишься о’кей.
— От власти порядки.
— Порядки вопреки порядку.
— Сынок, не паникуй заранее. Природой как устроено: кто приспособился, тому жить. Планеты тоже очень приспосабливаются, к солнцу, к полям гравитации.
Не ожидал Ковылко от тещи ученой прыти. Рассуждать горазда, но по-народному, а тут, поди-ка ты, высказывается наподобие какой-нибудь профессорши. Вскочил, как счастливым известием изумленный. Рот развело едва ли не на ширину океана.
— Неужто твоя придумка?! На телестудии, там, должно, и почище разговоры разговаривают.
— Ых, сынок, Ковылко ты мой чернозубый. Я одна сто образованных перевешу. Вместо блудных песенок в баре слушал бы мои выступления с Курнопаем, уж столько б лет ценил мое разумение. Я воздерживалась уважать твою умственность, сейчас вижу — у тебя голова более-менее.
— Уф, мама, наконец-то ты оценила мой глобус.
Растроганные обоюдной признательностью, они обнялись. Ковылко потянуло, как в детстве, уткнуть лицо в глубокое и уютное междугрудье Лемурихи. Она приложила ладонь к его угловатому затылку, рассказывала со щедрой простоватостью, что, когда она была кормящей, молока в титьках у нее хватило б на всех младенцев родильного дома, но он почти все вытягивал один, жадничал, торопился, из-за этого захлебывался.
Мать Ковылко умерла после родов. Лемурихе, ее соседке по койке, приходилось сцеживать из груди молоко, так как Родинка (первоначальное имя Каски) чуть-чуть пососет грудь — и отвалилась. Лемуриха сцеживала молоко с досадой: она испытывала наслаждение, едва дочка приникала к ее розовому, как земляничка, соску. Для Лемурихи было неожиданным то, что кормление Родинки отзывалось в сердце такой нежностью, которая затмевала памятную ласку загадочного мужчины, целую неделю проведшего с нею в темноте. И Лемуриха не упускала счастливую возможность пригрести к своим молочным цистернам осиротевшего мальчугана. Едва она приставляла сосок к губешкам Ковылко, он прикусывал его, ей было больно, однако она, уливаясь слезами, не могла не улыбаться.
Лемуриха принялась раздумывать над младенческой ненасытностью Ковылко и согласилась сама с собой на том, что, наверно, он чуял, какую придется ему ломить адскую работу.
От бабушкиных слов Курнопай пригорюнился. Пытаясь выразить отцу жалость, накручивал на палец его гудроновые волосы, белые у корней в цвет ковыль-траве.
Черствое хмыканье, разнесшееся по комнате, пронзило, как током, Лемуриху, Ковылко, Курнопая; Каска шевельнулась и села, сложив ноги восьмеркой.
Чувство родства, владевшее ими, помешало сразу угадать хмыканье всеслышащего бармена Клюшки. Хотя они привыкли к присутствию бармена, взорвались таким гневом, что никому из них не удалось заклеймить его убийственным словом: из глоток выхлестывалась смесь клекота, рычания, хрипа, рева, хорканья.
— Отбесновались?
Они выкричались до безгласности и не в силах были ответить. Он добавил, смягчая обдирающий, прямо шершавости ракушечника голос:
— Правитель устранен, но почти все, кем он держался, уцелели. В мюзик-холле власти правитель выступает в роли звезды первой величины. Публика славит звезду, не подозревая о режиссерах. Считается, что Гитлер являл тип неограниченного диктатора. Недальновидно. Он сам заблуждался на личный счет.
— Из тебя режиссер, как из моего уха радар, — с издевкой сказал Ковылко.
— Ты безыдейный пролетарий, Чернозуб. Я имел в виду САМОГО. Всему в Самии он режиссер.
При имени САМОГО Ковылко отпрянул от вентиляционной отдушины и, опомнившись, выставил к отдушине грозные кулаки.
Еще мальчишкой, едва ровесники заводили разговор о САМОМ и у них на мордашках, точно орхидея с восходом, расцветала святая непререкаемость, он распознал в собственной душе неудобство, которое не смел не скрывать, но которое оберегало его от участия в нахваливании САМОГО. Он догадывался, что сверстники заложили бы его предводителю химической школы, где учился, тем более донесли бы в полицию, если бы он зубатился с ними о чем-то, касающемся САМОГО, а потому делал лишь вкрадчивые замечания, не совпадавшие с их отношением к САМОМУ. Иногда они примолкали, явно согласные с Ковылко, однако трусили поддакнуть: их сдерживало убеждение, что САМ неоспорим, и почти непреодолимым препятствием для них была бессомненная вера в то, что никому не дадено право думать по-другому, чем ОН, а тем более думать, что и они способны думать.
Время от времени Ковылко набирался решимости не то чтобы противостоять утверждению САМОГО, а как бы прибавлять кое-что к тому, о чем он рассудил. Однажды кто-то из мальчишек восхитился изречением САМОГО: «Нет на земле существа красивее человека». Тогда Ковылко и пролепетал, что гуанако тоже красивое существо. С ним согласились, что глаза у ламы действительно такие же красивые, как у нас, притом лучистей, и ресницы длинней, а вот нос с заметным разрезом между ноздрями, и это ее уродует. Он возразил: ничуть не уродует — делает милой рожицу гуанако. У всех гуанако милые рожицы, у людей часто препротивные хари. Ему сказали, что милые-то милые у гуанако рожицы и лучистые глаза, но тупые, а у людей не в настроении — тусклые или рассерженные хари, зато обычно умные. Коль это до него не доходит, значит, он тупой, как гуанако. Ковылко мерещилось, что земля под ним, хоть он и стоял на твердой обочине, подобна пойменной скользи, когда после разлива Огома вправляется в берега, а лишь только пацанва взялась ожесточаться, он словно бы стал съезжать по склону, но не пе́редом, а боком, и как ни старался задержаться каблуками, катился, готовясь половчей плюхнуться в желтую жижу, издороженную моллюсками.