Грустно я засматривался на Инну. Шла она чужим чужая. А одежонка моя была так бедна и скудна рядом с ее, нарядной и яркой, что я устыдился, как мог мечтать о чем-то серьезном между нами. Недостижима. Несовместимое не совместить. Не меньше я страдал и от того, что мне раскрылась человеческая переменчивость. Я замечал и раньше, что люди оборачиваются самым неожиданным образом, но это еще не воспринималось мною, как черта, присущая людям, притом жуткая черта. Я мучительно переживал свое открытие не только потому, что оно касалось моей судьбы и касаться будет, не обещая радости, а прежде всего потому, что оно обнаруживало несовершенство людей (значит, они хуже, чем я думаю о них) и не обещало, что я не натолкнусь в них на другие черты, обрушивающие душу в неприкаянность.
Позже, вспоминая Инну и себя, бредущих сквозь ветровой закат, я отнес свое открытие к бесценно-дорогим: подлинный человек начинается с мгновения, когда его ужаснет людское несовершенство и он станет страдать из-за этого еще мучительней, чем из-за собственной неидеальности.
Ты должен помнить, Марат, котельню возле рудопромывочного ручья. На всем нашем участке не было осветительных лампочек, и лишь возле котельни горела одна. Она висела под эмалированным абажуром с широкущими, как дамская шляпа, полями. Она отбрасывала на мерцающее угольное крошево белесый круг; за краем круга чернота земли казалась черней сапожного вара. Мостик над ручьем, когда по нему ехали или шли, брыкался залитыми смоляной чернотой бревнами. Я попробовал остановить здесь Инну. Сама темень, чтоб обнять и поцеловать. Но Инна рывком отстранилась и, так как я пытался схватить ее за плечо, за локоть, даже за хлястик с четырьмя серебряными пуговицами, побежала. Остановилась только в электрическом кругу. Я не гнался за ней. Она ждала, пока я топал к столбу тяжелым шагом угрюмого мужчины. У Инны (чего я ей подлого сделал?) было мстительное лицо.
— Что ты? — в невольном замешательстве спросил Инну.
— Что да почто?..
Зубатиться с Инной я не собирался. Чем обостренней она злилась, тем настоятельней меня влекло желание испытать ее недавнюю благосклонно-шальную ласковость. Хоть и смущало меня это желание — порочное, — я чувствовал, что его не усовестить: нет на него удержу.
— Инк, объясни все-таки, что с тобой?
— Что есть, то и есть.
— Причину спрашиваю.
— Тебя не касается.
— Чего ж тогда?..
— Вы все дурачье.
— Хорошо, мы — дурачье. Умница, откройся, чем ты голову себе заморочила?
— Ничем.
— А, ты объяснить не можешь.
— Радуйся. Подскакивай до неба.
— Ты всех дурачишь, а у самой малость того... шестеренка за шестеренку.
— Не будешь радоваться?
— Не собираюсь.
— Ты беспрестанно должен радоваться.
— С какой стати?
— Театральную гору забыл?
Я вспомнил, Марат, до кожного ощущения вспомнил, какой фофан был у меня повыше виска от твоего камня, поэтому и ответил с намеком.
Инне примнилось, будто я хотел бы забыть, как она была нежна со мной.
— Правильно говорят девчонки: у мальчишек никакой благодарности.
Ее ладонь накрыла мой подбородок, ноготь большого пальца вонзился в скулу, остальные пальцы смяли щеку.
— Не хватай за лицо!
Инка явно намеренно злила меня, чтобы в ответ на мое возмущение уязвиться и деть волю своему темному настроению.
— Ты голос повышать?! — Ее ладонь ссунулась к моему носу, пальцы как бы начали сгребать в жменю щеку и губы. Я ударил Инку по плечу. Бешено получилось, неуследимо. От боли и неожиданности она перекосилась. Я ощутил себя подлым человеком, хотел зареветь, чтоб она забыла об этом необязательном ударе, но стал падать навзничь, толкнутый ее маленькими, принявшими от мести пикообразную форму кулаками.
Не зря в школе, увлекаясь французской борьбой, я тренировался переворачиваться во время падения на спину. Благодаря этому не расшиб затылок. Когда Инка одолевала бегом черный склон, над гребнем которого выступало коромысло трамвайной мачты, я пожалел, что не учился верткости общения. Сейчас бы я сумел переломить в себе чувство оскорбленности, задержал бы Инку извинительными словами, пусть и нет их в душе. Инка бы покапризничала, поунижала, потом пошла на гору, где укромная ниша, и не было бы у меня тревоги о самоотречении.
Помнишь ли ты, Марат, как и где мы встретились через полторы недели? Около высоковольтной лаборатории. Я подходил к ней, ты выходил оттуда. Я нес на проверку индикатор. Нес в длинном трубчатом чехле типа тех, в каких студенты носят чертежи. Поскольку я думал, что кое-кем из-за чехла воспринимаюсь как студент, то малость чувствовал себя поважневшим. Ты, похоже, подловил на моем лице спесивость и все еще не мог смириться с тем, что Инна в ы д е л и л а меня, потому, вероятно, и сказал:
— Как мы возвеличились в собственных глазах!
— Точневич.
Явно, ты готовился к уничтожающему разговору со мной. Не сужу: и я готовился к нему, но не для нападок.
— Торжество лопоухого цуцика.
— Лопоухий? Вполне.
— Цуцик.
— Пусть. Но не завиртник.
— Кхы-кхы-кхы. Мелкокалиберный.
— Какие мы злопыхатели!
— А вы, какие вы исключительно благородные. У, предатель.
— Обзывайся не обзывайся — от этого Инка не влюбится в тебя.
— Раз люблю, меня должны любить.
— Должны, если в долг взяли.
— Меня будут любить. Насчет себя не заблуждайся. Инке желательна роль солнца. Она солнце, мы планеты. С тобой забавляются. Растаял, как сахар в кипятке.
— Любишь — зачем же клеветать? — Молчание.
Я вошел в лабораторию. Пока проверяли лампочку индикатора, воздействуя на нее высоковольтным электричеством, да испытывали изоляционную способность бакелитовых изжелта-коричневых трубок, выдвигавшихся одна из другой (в переднюю вделана лампочка), я проникался тем, что ты не ответил. Почему-то я не стал ликовать, хотя ты заткнулся, по «заслуге» заткнулся. Всех «почему-то» не объяснить. Ты меня кирпичом... Но я не испытывал к тебе враждебности. Бесхарактерность? Всепрощенчество? Может, да, может, нет. Милость счастливого избранника? Такого понятия во мне не было, ощущения — тоже. Напротив, было чувство краха. Уличили — и хватило совести промолчать? Пожалуй. И все-таки я проникался другим, впервые проникался. Власть над собой — вот чем я проникался. Конечно, конечно, Марат, ты спохватился. Власть над собой выше всяких «спохватился», «испугался», «опамятовался»... Власть над собой — такой акт воли по отношению к самому себе, посредством которого человек останавливается, чтобы понять, куда он идет, кем становится, до чего докатится. Не тогда я постиг, что власть над собой трудней и сложней, чем власть над ближними и подчиненными. Но тогда я догадался, что с помощью власти над собой люди могут совершить не меньше прекрасного, чем властью над другими.
ЗЕМЛЯ
Когда нас как бы преследуют неудачи, неприятности, несчастья, мы невольно ищем причины этого в нашем личном поведении, если чем-то в нем мы были мучительно до раскаяния недовольны. То, что стало происходить на подстанции, я упорно увязывал со своей размолвкой с Инной и раздором с тобой, Марат. Я не суеверен, но это увязывание всякий раз наводило меня на мнительное подозрение: «Неужели возмездие?!»
Все началось с появления «земли»: свалилась в нулевое положение стрелка вольтметра на фидере, питающем воздуходувную машину.
Ваттметр отражал нагрузку, а вот напряжение перестало фиксироваться, будто исчезло. На самом деле оно не исчезло: машина ведь не прекращала нагнетать дутье на домну.
Возникновение «земли» на подстанции — зловещий признак, как пробоина в днище корабля. Да, в смысле опасности, которая может обернуться катастрофой. Это тревожное сопоставление содержит в себе и различие: пробоина в корабле способствует втеканию воды, а она же в бронировке кабеля — утечке электричества в землю. В общем, «земля» — вид замыкания, которое не всегда быстро выдает себя. По моим наблюдениям, оно даже любит таиться: возникнет, нагонит страху, пропадет, потом опять и опять появляется, чтобы напоследок натворить бед.