Не везло Варненской: горела часто, но до пятистенника Чугуновых никогда не то что головешка не долетала — искру не донесло. Маланья Каллистратьевна связывала это с тем, что они близ церкви жили — под защитой бога. Однако и Чугуновых не миновала огненная напасть. Захватывали станицу то белые, то красные. Бои были яростные. В тот раз занесло на колокольню офицерье с пулеметами, поливало косогоры вокруг Варненской лютым свинцом. Для уничтожения пулеметного гнезда кавалеристы привезли на башкирских мохнатых лошадках круглозевую пушку. Поставили ее позади ивняков. Били редко, наверняка, а никак в колокольню не могли угодить.
Чугуновы хоронились от снарядов в толстостенной завозне, сложенной из камня-плитняка. Перед сумерками Маланья Каллистратьевна пошла в дом за щами. С полудня зрели в русской печи. Надо засветло повечерять и положить детишек спать. Увязался за ней маленький Ермолайка. Аграфена не пускала его с бабушкой, разревелся — не унять. Так и отпустила, и все боялась, что ухнет на пойме, и ухнуло там, и последним дневным снарядом попало в крышу пятистенника. Часть крыши вырвало, проломило потолок. В красном углу, перед иконой Николая угодника, теплилась лампадка. От ее ли огонька (печь осталась невредимой), от самого ли снаряда начал полыхать пожар, никому о том не узнать. Взрывом ли, жаром убило Маланью Каллистратьевну и Ермолайку — тоже неведомо. Ясно то, что опять Чугуновы осиротели на два человека. Держалась их семья до 1921 года, покуда дюжила Аграфена. Накануне паводка она заболела тифом и умерла. Все весну ждала: потеплеет, щавель выпрыснет, лук-слезун, одуванчики, свечи сосенок, корень солодки жевать будут, пить чай из смородиновых корешков, эдак и спасутся на подножном корму. Ан не дождалась тепла. Вслед за матерью тиф забрал певунью Нинку. Метил он еще Митяньку извести, да Феде удалось его выходить. Когда Митянька смог переступить через порожек завозни, Федя отправился в лес за грачиными яйцами. День-деньской он бродил вдоль опушки, высматривая на соснах хорошие гнезда: чтоб залезть легко и на кладку угодить. С горем пополам надоставал полкартуза веснушчатых зеленовато-голубых яиц. Брел в станицу вялый, как мужик на похмелье. Взрослым, когда вспоминал об этом, верил, будто почуял — некуда торопиться, испекся Митянька. Лежал Митянька возле родного пепелища, со стороны улицы, лицом в травку-муравку. Едва Федя перевернул брата на спину, увидел, что рот у него полон кукурузных зерен. Не один Митянька в тот день умер. Днем, как сказал ему косолапый сосед Кара́кула, через Варненскую проезжала на подводе АРА[10], она раздавала пакетики с кукурузой, кто получал пакетик, тому внушали не есть кукурузу в сыром виде, а то смерть, но редкие послушались.
И после заезжала в станицу АРА, но теперь с подводы раздавали вареную кукурузу. Та весна осталась в памяти Феди в е с н о й ч е р н о г о м о р а. Палила жара. Сохла на корню зелень. Зима была холодная: до дна промерзали реки. Почти вся рыба позадохнулась подо льдом. Спасался Федя ракушками. Все дно устелено, только успевай нырять. Раскрывал створки ножиком, сушил под солнцем слизистую плоть, находившуюся меж ними, толок ее в ступке, присаливал бурым камнем-лизунцом, но самую малость, чтоб не опиваться и не пухнуть, пек толченку, смоченную водой, на железном листе. Тем в основном и спасался. Если удавалось получить вареную кукурузу, и ее сушил-толок и понемногу смешивал с м у ч и ц е й из плоти ракушек.
За лето ничего не осталось у Феди, кроме пустой завозни. Рубаха и штаны поизорвались, испрели почти на нет. На Илью Пророка, двадцатого августа, притепал к нему ввечеру Каракула. Жил Каракула сам-друг с женой. Правда, у него были родичи в станице, но он с ними неохотно якшался. Таких людей, которые держались в особицу и до того были скупы, что и на день не нанимали батраков, станица не помнила испокон веку. На своих сохлых перевалистых ногах он день-деньской шкандыбал и ползал по огромному огороду, где росли капуста, морковь, репа, брюква, редька, лук с чесноком, петрушка с укропом, мак. А какие тыквы там наливались! Лишь желты шкурой, а так глянешь осенью — хряки, даже хвостики штопором. А какие подсолнухи вызревали! Чтоб поставить на попа семечко между зубами, рот нужно до отказа разинуть. Да грызли-то их Каракула с женой Капой. Всласть лузгают, часами, аж зубы окрасятся в фиолетовый цвет.
Как ни работал Каракула, а угнаться за Капой — кишка тонка. Ломила она работу, потому и говорили, что она вроде ломовой лошади: любую поклажу везет. Утром-вечером одной поливки на ее долю приходилось столько, что у другой руки бы отпали. Достань воду из колодца, с глубины пятнадцати саженей. Бадья трехведерная, цепь полпуда весом. Огуречные и помидорные грядки во дворе, близко, а капуста и остальные овощи за забором, в огороде, — ох далеко таскать воду! Из-за засухи и картошку поливали, а ее у Каракулы — море.
Напрашивался Федя к Каракуле на прополку, на поливку, на пасынкование помидоров, корову пасти брался. О плате ни-ни: что даст, то и ладно, заместо милостыни, ну, ломтик хлебца, картошечку, уполовник простокваши, шарик сушеного творогу, но Каракула отказывал ему. И вдруг сам притопал к Феде, сидевшему на сосновом чурбаке, да еще и сунул на колени синего диагоналя офицерские галифе.
— Срам прикрой, — сказал.
Нет, не обманулся Федя в его сострадании: тих был голос, окутан печалью. Отвык Федя от заботы. Заревел, будто ночью с обрыва пал. Пока Федя не смолк, клонился сосед с боку на бок. Всегда-то качалось таким образом туловище Каракулы, ежели он останавливался. А тут казалось Феде, что Каракулу шатает, потому что он сам боится не вынести и зареветь.
— Дальше-то чё делать будешь? Скоро заморозки накрывать почнут. Топливом ты не запасся. Об чем ином вобче без толку говорить.
— Помирать дальше стану.
— Сколь сдюжил и умирать? Негоже. Тятя небось вернется. Кем он утешится? Должон ты жить. Просись к добрым людям, к тем же к Феоктистовым.
— У них понатыкалось нищеты. К вам бы с тетей Капой?
— Я ведь не из добрых. Об ком бают: за маково зернышко задушится? Бают?
— Ага.
— Правду бают. Коли ко мне напросишься, затемно лягешь, до света подниму.
— Пускай.
— Аркаться не будешь?
— Христом богом клянусь.
— Человек клянется, абы приветили. После забудет до основания. Зло исделает.
— Вперед удавлюсь.
— Привечу, ладно. Уговор: все делаешь за кормежку, одежу, за кров.
— Согласен, дядя Каракула.
— Семен я, Кондратов выродок.
Батрачил Федя на Каракулу пять лет. Отделиться было совестно: благодаря ему на свете остался.. И зачем отделяться-то? Для хозяйственного обзаведения хоть бы курицу с петухом, да козу, да семян на посадку — мешок бы картошки да меру не пшеницы, не ржи, пускай бы ячменя или овса. Купишь?! На какие шиши? Ветер в кармане да вошь на аркане. Неблагодарным не хочется быть, а как подумаешь, что живешь, не зная отрады, и в будущем ничего не ждешь, кроме беспросветности, то и накипает в душе обида: «Доколе в батраках ходить? По летам жених. На вечерки не сбегаешь — не во что обрядиться, рубаха и портки из мешковины, обуться даже опорок нет, цельный год в лаптях».
Была у Фединого отца сестра Палаха. Красотой не вышла. Никто из местных не сватался к ней. Отдали замуж в город, за вдового пимоката. Вместе с мужем Палаха валенки катала, чесанки, белый фетр на бурки. Сызмала ее муж пимокатничал. От кислотных паров чахотка завелась, потому ни на чьей стороне не воевал. Работал до упаду, а богатства не накопил, зато и не исчах от слабогрудия: изводил денежки, менял валеные сапоги на барсучий жир, на сливочное масло, на курдючное сало.
Приехала Палаха свидеться с братниной семьей (про Ермолая узнала от станичника — в Китай утек) — ан ни дома, ни семьи, лишь Федя один, да и того еле узнала, малюткой видела, толстощеким уросом, теперь парень, вытянулся, тощий, одер одром. Вздумала забрать племянника к себе. Он обрадовался, залился слезами, как мальчонка: не чаял он когда-нибудь дальше соседней станицы выбраться, опостылело жить наравне со скотом, скот, он бессловесный, и то его жалко. Потом заплясал Федя: некуда было податься да так боязно, что с ногами совладать не мог при мысли бросить навсегда Варненскую, а тут — спасение, воля.
10
АРА — Американская администрация помощи.