Контакты лежали в замшевом мешочке. Ты, Марат, отдал мешочек Нареченису, комично изобразил, как вел себя Байлушко прежде чем расстаться с ними. Ты вытянул губы, задрожал кулаками, ударил ими в грудь, выкрикнул почти по-байлушкински петушиным голосом:

— Вы сознаете, какой драгоценный металл забираете?

И ты ответил, поддразнивая Байлушку:

— Мельхиор, товарищ Байлушко.

По твоим словам, услыхав о мельхиоре, от психического недоумения он чихнул, как мышь в мешке с мукой.

Неожиданно для себя ты положил начало прозвищу: Мышь в мешке с мукой. От него Байлушко отделался только после войны.

ЗЕРКАЛО, КОТОРОЕ УВЕЛИЧИВАЕТ И УМЕНЬШАЕТ

1

Я не помню, чтоб мы в ту пору пытались определить: кто Инна Савина? До этого вопроса мы так и не поднялись. Может, тут выразилась ее пройдошистая ловкость: тайно строить отношения с каждым из нас? Однажды, через несколько лет после окончания школы рабочей молодежи, я внезапно подумал об Инне:

«В ней раскукливалась обманщица. Да и, вообще, война раскуклила все скрытые сущности».

Марат, Марат, ты и не догадываешься о моем предательстве.

2

Мы договорились, что я заеду к тебе домой, на пятый участок, и мы отправимся пешком на торжественный вечер во Дворец металлургов. Договариваясь о чем-то, ты всегда проявлял щепетильную точность. Я подчеркиваю, что ты был щепетильно точен не потому, что кто-то, давая какое-либо слово, подводил меня или не испытывал угрызения совести за то, что нарушил его. Нет, я подчеркиваю это потому, что гораздо позже мне пришлось страдать от бесстыдства необязательности.

Тот случай, когда в договоренное время тебя не оказалось на месте, был единственным за всю нашу дружбу. Сбитый с толку (даже записки не оставил), я тащился вверх по проспекту Пушкина.

Растертая подошвами палая листва, смешиваясь с подсолнечной лузгой и металлургической сажей, вилась навстречу моим приунывшим шагам. А ведь только что бежал к твоему дому, полный такого чувства, будто вот-вот оторвусь от земли и полечу. Хоть поворачивай обратно к трамвайной остановке! Ни в кино, ни в театре, ни в клубах не бываю в одиночку. За кем заскочить? Билет-то твой у меня. Инна живет неподалеку от Дворца, но, жаль, она собиралась к себе в строительный трест. Там у них, в контрольном бюро, после праздничного доклада — вечер в складчину. Еду́, говорила, приготовят сказочную: сигов, пойманных на горном озере, американский омлет из черепашьих яиц, жаркое на свиной, тоже американской, тушенке. Гибельно поголодала Инна с матерью и сестрой в блокадном Ленинграде — вывезли на самолете — и до сих пор, как увидит что-нибудь съестное, делается какая-то ненормальная: вожделение во взгляде, аж застыдишься и потупишься.

Я свернул с проспекта, ударился в гору. Немного погодя, едва слева остались театр и Дворец, мой взор притянули бурые корпуса. В том, торец которого чернел отпечатками кожаного футбольного мяча, жили Савины. Я ринулся вниз по склону. Около железной, острые пики, ограды остановился перевести дыхание. Углядел распахнутую створку окна Савиных: в стекле отражалась верхушка рябины. Показалось — по ту сторону, к стеклу, голубея, никнет дым. Я даже как бы ощутил запах трубочного табака, нежно называемого «мошком».

Мать Инны могла пригласить для встречи праздника сослуживцев из экспресс-лаборатории мартеновского цеха, но мне-то грезилась ее дочь, и пристрастное мое воображение не хотело допускать в их комнату никого, кроме Марата Касьянова.

Через пики изгороди, через трамвайные линии, меж чугунных столбов калитки, по щербатым лестничным ступеням — и я у их двери, обитой рубероидом.

Слышу цикадное свиристение мандолины. Марат играет. Все ясно. Сигов придумала: отшить меня. Неужели в угоду любви необходимо предавать дружбу?

Проваливать надо со своим нежданным разоблачением.

Внезапный прилив ожесточения заставил меня пнуть в низ двери. Рубероид и войлок под ним смягчили удар. Дверь по-воробьиному чирикнула, Отворилась. Чиркнул спиной о наждачную поверхность рубероида и очутился в квартире.

Здесь меня остановило твое, Марат, пение. Когда ты пел, ходить было нельзя, да что ходить — шевелиться. Замри и слушай, иначе ты начнешь свирепеть. И не смей подпевать, покамест не позволишь. Петь с собой ты позволял лишь одним девчонкам: находил, что природа не в такой мере, как нас, обделила их голосом и слухом.

Глаза во время пения ты закрывал. При смеженных веках человеческое лицо тускнеет, будто лампочка в момент падения электричества, и словно бы пригасает, даже окоченевает в нем красота.

В твоем лице, Марат, едва ты смыкал веки, сразу прибывала светимость, и, если ты пел в сумеречной комнате, невольно мнилось, что оно озарено лучом, откуда-то точно направленным на тебя. В начале нашей дружбы я невольно пытался углядеть, откуда исходит этот луч, наводимый на тебя.

В большой нескрываемой любви, которая не разделяется, есть горькая слабость. У тех, кто обожаем, любовь вызывает не столько нежность сострадания, благодарность, желание проявить самопожертвование, сколько пренебрежение, оголтелую заносчивость, деспотизм, забывающий о дипломатических тонкостях.

Замеченный Инной сквозь мережку на стеклянной двери, я взволновался: как бы не выскочила в прихожку. Но она выскочила, да не так, чтоб ты не услыхал, а с громом: кувыркнула на ходу сухой, отзывчивый, как виолончель, венский стул. Ты пел свою песню, сочиненную для Инны: освободят ее родной, надолго блокированный город, вернется она туда. Ты уже пропел на высокой ноте слова, поднятые до ветрового посвиста, которыми гордился: «Там за туманами дымился Ленинград», — и тут она бесцеремонно рванула из комнаты. Ты осекся, глянул разбойными от ярости очами в полумрак прихожей, где Инна радостно прыгала передо мной, сжав прохладными ладошками мое рассерженно-счастливое рыльце.

Тереза Евгеньевна, мать Инны, подняла стул. Сейчас я понимаю: ей было неловко за то, что Инна не дослушала тебя, и за то, что в твоем присутствии, а также при Володьке Бубнове, пусть он этого и не слыхал, встретила меня так шумно, ласково и открыто, но Тереза Евгеньевна притерпелась к выходкам дочери все по той же причине — любовь, поэтому даже в ее взгляде не выразился укор.

Хотя Инна слишком сильно сжимала мое рыльце, я не пытался вырваться: впал в состояние блаженной остолбенелости.

Большими пальцами она касалась уголков моих губ. Заостренность этих пальцев — ногти на них подтачивались до стрельчатости — почему-то всегда отзывалась во мне отупляющим волнением. Быть может, то, что она трогала уголки моих губ, и являлось причиной, почему я стоял посреди прихожки, как загипнотизированный.

— У тебя на лбу сажа, — сказала Инна с томной мягкостью. — Щеки измазаны. Идем, умоешься.

— Только вот умылся.

— Завод коптит беспрестанно.

Она втолкнула меня в ванную комнату. Вошла сама. Я застеснялся: не буду мыть лицо, покуда она не уберется.

— И не подумаю. Сама тебя умою.

Я возмутился:

— Маленький, что ль?

— Взрослый не стал бы кочевряжиться.

— Неприлично.

— Крот ты, крот.

— Чепуховина.

— Ничего не чепуховина. Роешь нору, себя не видишь.

— Сказал: чепуховина.

— Сказала: себя не видишь. Ты худенький, но симпатичный.

На гвоздике, вбитом в стену над раковиной, висело зеркало. Я заглянул в льдисто-темный круг. Страшно далеко увидел свою скукоженную мордочку, величиной с гривенник, правда, если его вогнуть и уширить до такой степени, что глаза сделаются по-бурятски узкими. Другая сторона зеркала увеличивала, и я увидел там огромную рожу с выпученными глазами. Никакой сажи на ней не было.

— Чистый, чистый, — сказала Инна. Она явно подтрунивала надо мной, и было в этом подтрунивании что-то от ущемленности, нет, похоже... Нет, не разберу.

Мне стало жаль, что я артачился.

— Просто, Инна, я охламон.

— Покаялся — не пищи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: