А они еще ни о чем не подозревали и говорили, что Мишка — лентяй и что Клим должен постараться подтянуть своего друга к экзаменам. И Клим обещал. Он прощался как-то слишком долго и торжественно, и тетя Соня сказала:

— Ты что, навек уходишь?

— Мы завтра после школы должны сажать деревья в парке,— сказал Клим.— И если мы задержимся, то вы не беспокойтесь за Мишку, когда бы он ни вернулся. Ничего с ним не случится.

— Вот еще,— засмеялась тетя Соня, и под передником колыхнулся ее кругленький животик,— стану я беспокоиться! Да сажайте себе на здоровье.

Она ничего не понимала. - Она вспомнит его слова завтра...

Мишка вышел его проводить. Звезды были весенние, мелкие и неяркие.

— А знаешь,— сказал Клим,— на Яве мы увидим Южный Крест. Его можно увидеть только в южном полушарии. Как по-твоему, Егоров не натрепался? Что-то его долго нет...

— Пустяки,— отозвался Мишка.— Явится, Егор не такой человек, чтобы трепаться.,

На углу они расстались, крепко пожав друг другу руки.

Клим вернулся к себе в половине одиннадцатого. Из спальни доносились приглушенные голоса. Наверное, все про то же — зеркало, чашка... Ему было противно красться,— но он прокрался к буфету и осторожно отсыпал в газету немного сахара из мешочка. Совсем немного, да и то лишь потому, что просил Мишка. Еще решат из-за этого поганого сахара, что он вор. Но немного — можно. С вами ничего не стрясется, уважаемая Надежда Ивановна, если вы принесете Свободе и Революции эту жертву! Рядом, в большой банке, он обнаружил яичный порошок. Николай. Николаевич за свои коронки предпочитает получать натурой — мука, масло, черная икра... И вот этот яичный порошок... Он отсыпал пару горстей в другой пакетик. Вот и все, хватит с вас, дорогой дядюшка. Чего доброго, еще вообразите, что сами сражались на Яве!

Клим вернулся в свою комнатку и постоял возле шкафа.

Старый, облезлый книжный шкаф, скрипучие дверцы, в них давно уже нет стекол — вылетели еще во время войны, при бомбежке. Когда его тащили из кабинета, где чуть не с рождения видел его Клим, он не хотел покидать привычного места и сопротивлялся, никак не пролезал в дверь — его бока поцарапаны, продавлены, как броня корабля после кровавого боя. И сам он — в этой маленькой комнатке, заменяющей Надежде Ивановне кухню,— в этой комнатке с шумовками и терками по стенам, с целой сворой начищенных, лоснящихся сытым блеском кастрюль — этот шкаф и в самом деле напоминал огромный и уже одряхлевший корабль, который загнали в узенькую бухточку догнивать на причале, и ему здесь и тесно и неуютно, и жалобно покряхтывают его полки, прогнувшиеся под тяжестью книг... Да, шкаф был единственным существом, с которым трудно расстаться!

Клим распахнул дверцу, провел рукой по золоченым корешкам энциклопедии, достал том Ленина в красном переплете... Книги были его семьей, и теперь он хотел с ними как-то попрощаться. Он вытянул из кармана платок и принялся вынимать и вытирать каждую от пыли.

Клим давно предпочитал толстые романы тощей фантазии игр своих сверстников, но увлечение Верном и Стивенсоном схлынуло с него раньше, чем одноклассники пустились в странствие с капитаном Немо.

...Горел вокзал. Скрежет сокрушаемых огнем балок, испуганное ржание паровозов, стоны и крики метавшихся по перрону людей — все слилось в протяжный, нескончаемый рев, и этот рев повис над степью, не отставая и не стихая, хотя эшелон уже уходил в спасительную густую тьму. Раскачивалась теплушка, плакали дети, кто-то сказал: «А как же без уборной?» — и ему ответили: «Ничего, привыкнешь». И все поняли: уцелели, уцелели и на этот раз. А на другой день матери стало хуже, в баночке с отвинчивающейся крышкой Клим заметил тонкие кровяные волокна, он уже понимал, что это значит.

Они ехали много суток, они больше стояли, чем ехали, на забитых составами путях, и под насыпью разводили огонь меж двух кирпичей, уже черных, закоптелых, иногда с еще теплой золой.

И Клим тоже собирал мазутные тряпки, варил кашу и суп из концентратов, кипятил чай, но ей-то уже было все равно. Ей-то уже было почти все равно, и она гладила его по волосам своей рукой, белой, тонкой и горячей, и глаза у нее блестели не по-хорошему.

Старуха с черными усиками, которая всю дорогу не слезала с груды своих корзин и чемоданов, сказала: «Таким-то уж куда ехать...» С ней была внучка, и когда мать захлебывалась кашлем, старуха закрывала девочку платком и остерегала: «Не подходи, видишь — заразная»...

Но ей было уже все равно. И когда объявили тревогу, и она не поднималась, и Клим сидел с нею, сжимая ее горячие сухие пальцы; и потом, когда ей освободили угол теплушки, и там было спокойнее; и потом, когда в вагон понесли зеленые, спелые чарджуйские дыни и весь эшелон пропах приторно-сладким ароматом этих дынь.

Ночью теплушка погружалась в беспокойный, тяжелый сон, и они оставались одни.

— Приедешь в Ташкент, найдешь дядю Колю,— говорила она.

— Приедем,— осторожно и упрямо, как ребенка, поправлял он.— Приедем и найдем.

Ему казалось, что она бредит. Потому что она — это был он сам, а он не мог—он знал это твердо — не мог умереть.

Однажды ранним утром, когда ему очень хотелось спать, сквозь дремоту он услышал:

— Ну, вот мы и встретимся, Сережа...

И еще не очнувшись, почувствовал какую-то жуткую тишину. И вдруг догадался — и не поверил своей догадке...

Ее похоронили в открытой степи, на стоянке. Никто не знал точно, сколько простоит состав, и могилу рыли торопливо, неглубоко.

А ему казалось, что все это — не настоящее, как сон, который рано или поздно кончится — и все снова займет свое место. И то, что было завернуто в одеяло, которое достали из их чемодана, не могло быть матерью, хотя чем-то. связано с ней,— как сон связан с реальностью. И когда ему сказали: «Поцелуй, больше ты ее не увидишь»,— это опять-таки показалось ему диким, и он не шевельнулся.

Потом кто-то принес колышек, на него кое-как приколотили фанерку, и на ней сделали надпись химическим карандашом. Но едва начали вбивать колышек в тугую землю — паровоз прогудел, лязгнули буфера, и все кинулись к теплушкам. Тогда он взял камень и стал забивать колышек. Ему крикнули, но он продолжал стучать камнем. Он сам не знал — для чего, но ему во что бы то ни стало необходимо было забить этот колышек. Подбежал какой-то старик, худой, но жилистый, подхватил его на руки и грубо и сильно швырнул в дверь последнего вагона. Клим ударился головой о железную скобу, это было больно, но он не заплакал.

Потом он перебрался в свою теплушку и лег. Старуха с усиками совала ему хлеб с маслом и еще что-то, но он просто лежал —и все. Так прошло два дня. «Совсем отощал парнишка-то»,— говорили о нем. Другие осуждали: «Ровно истукан — ни слезинки»... А он лежал, и глаза у него были сухими. Он сам не знал, почему он стал как деревяшка.

На третий день приехали в Ташкент, и он отыскал дядю Колю, который работал в военном госпитале, Надежда Ивановна поставила перед ним тарелку с урюком — крупным, сочным, с нежным пушком, и сказала: «Ешь. Ешь сколько хочешь. Тут все дешево». И тогда он заплакал. Он плакал и хотел —и никак не мог остановиться, и чтобы задавить рыдания, запихивал себе в рот отборный, первосортный урюк, который так дешево стоит.

Только теперь он все по-настоящему понял, и мать — его мать, с которой из-за отца он никогда не мог примириться — его мать лежала где-то в степи, в трех днях езды от Ташкента,— и он не поцеловал ее перед тем, как опустить в эту степь,— не хотел, побоялся поцеловать, и так и не успел даже вбить колышек.

Самое страшное — ночи, жаркие, неподвижные, когда к сердцу подступала духота и дышать было нечем.

«Ну, вот мы и встретимся, Сережа...»

Этот голос звучал беспрерывно, полушепотом, но так явственно, что он открывал глаза и вглядывался во тьму. Ему хотелось позвать кого-то — но звать было некого.

Он выходил во дворик,- сплошь увитый виноградными лозами, садился на скамеечку, смотрел на звезды. Зачем звезды, если умирает человек — и после него ничего не остается? Ни-че-го... Зачем жить? И что такое — жить?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: