— Как раз поэтому я и учусь в пединституте,— сказал я сухо.— Я никогда не думал о писательстве всерьез. Я не хочу писать.

— Вы не хотите?— сказал Коржев, останавливаясь. В стеклах его черных очков дробилась радуга.— Хотите вы этого или нет — вы писатель. Я не имею обыкновения говорить подобное телеграфным столбам. Вы писатель, хотя сами еще не сознаете этого. И вы обязаны видеть жизнь, как она есть. Весь ее спектр. Иначе вы рискуете сделаться тем же Сизионовым, только со знаком минус!

То, о чем он говорил, прояснилось для меня лишь много времени спустя.

Мы работали над «Воспитанием смелости». Мы спешили. Черновики переписывала Маша, и когда я видел свои мысли, изложенные ее почерком, мне казалось, что самое лучшее в нас роднится и сливается во что-то единое.

— Клим,— сказала она однажды, когда мы подходили к Плеханова 26.— Ты не обидишься, если я скажу? Раньше у тебя были глаза, как у нашего Джульбарса зимой. Знаешь , его выгонят на улицу, а он скребется в дверь когтями, и глаза у него замерзшие-замерзшие, жалобные-жалобные...

— Спасибо,— рассмеялся я.

— Нет,— сказала она,— теперь у тебя другие. Теперь они горячие, как солнце весной...

— Откуда ты знаешь? Сейчас темно.

— Знаю. И сейчас. Раньше ты вообще был не настоящий, а теперь — настоящий. Таким я тебя всегда представляла.

— Таким, как теперь?

— Как теперь...

Неожиданно для себя я нагнулся и поцеловал ее в щеку.

Я почувствовал в тот же момент, что сейчас разразится буря, в землю ударит молния и грянет гром. Но гром не грянул.

— Ты — как моя мама,— сказала она, смеясь.— Она тоже всегда — в щеку...

Я наклонился еще раз — навстречу мне потянулись ее губы.

* * *

Я заранее ко всему, кажется, приготовился, к чему бы то ни было,— только уж не к тому, что получилось на самом деле.

Аудитория — это пятьдесят девятая-то! — стала вдруг тесной, сидели по двое на стуле, сидели на столах, на подоконниках, на чем придется, а то и просто подпирали плечом стенку, первокурсники особенно. И — в паузах — только поскрипывание половицы у кафедры, когда Димка переступает с ноги на ногу.

«Уроки Белинского» — так называлась его статья. Я один крутил головой, не мог удержаться,— все заглядывал в лица, такие знакомые, давно уже не вызывающие любопытства. Но теперь они были как стекла в рамах, которые протерли, промыли после долгой зимы — и вот они сияют, прозрачные, светлые, переливаются солнечной золотинкой! И даже толстушка Катя, наш профорг, навалясь на портфель грудью, слушает, не шевелясь, и в кукольных глазках ее проснулась какая-то напряженная мысль!

А Димка — бу-бу-бу, как в бочку, не оторвется от тетрадки, только откинет упавшую на очки прядь волос — и снова, себе под нос,— бу-бу-бу, словно приговор читает. Но это — и правда приговор, окончательный и беспощадный.

И никаких фейерверков, никаких риторических эффектов, говорит — как дрова колет. И все просто и неотразимо. Белинский. Народность, идейность, реализм. Спустя сто лет — Сизионов. Роман «Восход». Ни народности, ни идейности, ни реализма. Что сказал бы «неистовый Виссарион» о произведении, где все образы фальшивы, психология — примитивна, язык — сусален, художественная идея напрочь отсутствует?.. Но Белинского нет. Бу-бу-бу. Поэтому, бу-бу-бу, приходится мне, Рогачеву...

А потом — Маша: «Воспитание смелости»... Мы решили, что читать нашу статью будет она. Она не бубнила, она знала ее почти наизусть, а там, где сбивалась, тут же находила новые слова, и от этого речь ее становилась еще более естественной и свободной, как будто рождалась тут же, у всех на виду. И все мои ядовитые сарказмы, вся желчь, вся злая ирония, которыми начинил я статью, в ее устах звучали горячим, пылким удивлением: смотрите, как просто, неужели кто-то может этого не понять?..

Наши статьи ударили, как выстрел дуплетом.

Впервые на заседании НСО раздались аплодисменты.

Выступил Федор Евдокимович, Его смяли. Он сел, не дочитав своих «замечаний», записанных в блокноте, Гошин начал с комплиментов: серьезный подход, заслуживающая внимания аргументация... Но после Белинского был еще Горький. Помним ли мы, как сформулировал товарищ Жданов требования, стоящие перед литературой?..

— Но ни Горький, ни Жданов не призывали писателей писать плохо,— с места громко сказала Оля Чижик (Ай да Оля!).

— И тем не менее,— сказал Гошин,— следует учесть, что удостоенный общего признания роман...

— А у меня не спрашивали,— густо выдохнул откуда-то из заднего ряда Полковник. Он поднялся, медленно оглядел вспыхнувшие смехом лица.— Меня бы спросили — я бы, может, и не удостоил...

Вышло чересчур грубо. Гошин обиделся. Положение постарался смягчить Сосновский.

— Видите ли,— обратился он к Гошину,— в ряде критических статей тоже высказывались разносторонние суждения о творчестве Сизионова. Правда, не столь резко, как у Рогачева. Но ведь и сам Сизионов признался, что далек от мысли считать себя новым Львом Толстым.

Были споры, были возражения, были распахнутые окна, в которые вливался холодный свежий воздух, вытесняя спертую, жаркую духоту, была живая рощица рук, голосующих за включение наших статей в факультетский студенческий сборник, но главное все-таки были эти лица — оживленные, потные, красные, разбуженные.

Нас поздравляли с успехом, и мы тоже — самих себя.

И потом, после того, как заседание кончилось, никому не хотелось расходиться. Мы бродили по уже опустевшим, уснувшим ночным улицам, болтали, шумели, хохотали взахлеб — друг над другом, а больше — так, ни над чем, просто оттого, что голоса наши так гулко разносились в морозной тишине, и мы одержали первую победу, и главное — оттого, что мы были молоды, беззаботны и счастливы в этот вечер. Больше всего, как обычно, доставалось Сашке Коломийцеву, каждое слово его, каждое его неловкое движение вызывало смех, а он с готовностью веселил всю компанию, Зина Фокина ни на шаг не отходила от Димки, покровительственно поправляла на нем шарф и сбивала с шапки снег — когда началась веселая кутерьма и над головами замелькали торопливо слепленные снежки.

С нами были Сосновский и Варвара Николаевна Вознесенская, оба дурачились не меньше нас всех.

Мне запомнился этот вечер с его ребячливой безмятежностью, барахтаньем в сугробах и особенным, соединившим всех ощущением полноты жизни.

— Тебе хорошо?— спросила Машенька, улучив минуту, когда мы оказались вдвоем. И, не дожидаясь ответа, выдохнула:

— Мне — очень!

Мы стояли одни, посреди дороги. Морозно мерцали далекие, мелкие звезды, деревья, обросшие снегом, были подвижны и загадочны, белые, туго натянутые провода графили небо, как линии нотной бумаги, над чуткой тишиной улиц, казалось, уже занесен смычок, еще мгновение — и весь мир запоет, как скрипка.

Она доверчиво прижалась ко мне:

— Если бы так всегда, Клим!.. Но ведь это невозможно, да?..

Я не успел ответить: за углом раздался галдеж, высыпала вся ватага, в нас полетели снежки.,.

У себя в общежитии ребята еще долго обсуждали подробности нашего выступления и того, как приняли его студенты.

— Что,— поддел меня Рогачев,— теперь ты не считаешь всех дураками?.. Которые в чепчиках?..

Но сегодня мне ни о чем не хотелось спорить.

Полковник выключил свет и, звякнув стаканом, захлопнул дверку тумбочки. На столе тускло блестел никелированный чайник. Блестел, расплывался, таял...

Сквозь сон я слышал, как Сергей вздыхал:

— Почаще бы людям правду... Все было бы иначе, все...

— Правду-то народ слышал, а кривду — видел...— глухо хихикнул Дужкин под одеялом.— Да и кто ее, всю правду-то, знает?

— А что ты знаешь?— угрюмо зазвучал басок Полковника.— Почему корова — лепешками, а коза — горошком?.. Знаешь?

— Нет,— сказал Дужкин.

— Так-то, голова,— сказал Полковник.— Если ты и в дерьме ничего не понимаешь, так что ты в правде понимаешь?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: