Дядя Боря не был «бараном», он никогда не кричал «Ура!» или «Расстрелять!», как это делали многие. Он, употребляя выражение Сержа Московичи, не был «человеком толпы», он смотрел на нее, на толпу, и на все вокруг с усмешкой, скепсисом, порой переходившим в сарказм.. Он достаточно перевидел, пережил, перечувствовал, чтобы, оберегая свою независимость, не поддаваться ни суете тщеславных притязаний, ни общему гипнозу. Он был философ. «Доморощенный философ», как называла его моя мать, раздраженная его скептицизмом. «Еврейский философ», как сказал бы я...
Но однажды я присутствовал при его споре с человеком, принадлежавшем к поколению, находившемуся между нашими — дядибориным и моим. Речь зашла о «керосинщиках», тех, кто сжигал себя в знак протеста в саратовской тюрьме. И вообще — о тех, кто отдавал свою жизнь за мечту, за надежду на счастливое будущее для всех... Оппонент дяди Бори с рассудительно доказывал, до чего нелепы были стремления этих людей, приносивших свои жизни в жертву другим... Единственный раз видел я дядю Борю таким разгоряченным, голубые огни растопили всегдашний ледок в его глазах:
— Это было нужно... Нужно... Мы думали... И готовы были пожертвовать всем... Человек живет не только для себя... Иначе он бы не был человеком...
— И какой, скажите, во всем этом был смысл?..
Дядя Боря не ответил, только махнул рукой...
У него была семья — жена, сын... Его искусство переплетания книг славилось в Астрахани... Когда мне исполнилось 15 лет, бабушка и тетя Муся, у которой мы жили, подарили мне «Дон-Кихота», дядя Боря переплел его — первый перевод на русский язык — в зеленый, с вида напоминающий бархат, переплет. Он был очень красив, и мне — по многим причинам — так жаль было спустя почти пятьдесят лет с этой книгой расставаться...
Нет, дядя Боря не был Дон-Кихотом, человеком действия. Он был человеком мысли, что являлось необычным и почти крамольным в те годы, когда «думать» надо было «как все», точнее — как велено сверху...
Глава вторая
БОЛЬШЕВИК
Их было четверо — братьев и сестер: самый старший Илья, затем Раиса, Вера и Михаил — мой отец. Еще трое детей умерли от туберкулеза. От той же болезни умер и мой дед Готтиль (или Готт) Гердт — так писалась в ту пору наша фамилия — он родился в 1868 и умер в 1911 году, сорока трех лет. Он служил приказчиком в магазине готового платья, принадлежавшем его брату. Готтиль очень любил свою жену Тэму (Тамару) и говорил, сватаясь: «Если мне ее не дадут, я повешусь!»
Дед Готтиля был кантонистом, затем николаевским солдатом, участником обороны Севастополя. Звали его Гиллель.
Тэма, жена Готтиля, происходила из семьи лудильщика Гиллеля Бермана. По семейному преданию, мать ее Софья (Зося) была подкидышем, ее подбросили к еврейской семье с запиской: «Девочка финка, зовут Соня». Это случилось в Гельсинфорсе, так называли тогда Хельсинки. Соня считала себя еврейкой. В 14 лет ее выдали замуж за Гиллеля Бермана, в приданое она взяла куклу. У Сони были голубые глаза и золотые волосы, дети ее были тоже голубоглазы и светловолосы. Тэму в семье называли Бисмарком — она была добрая, умная, но крайне вспыльчивая. Она никогда нигде не училась, но перечитала всю русскую классическую литературу. Она умерла в 1922 году, ей было от роду 48 лет.
Отец Гиллеля Бермана, Хаим, тоже был кантонистом, николаевским солдатом, участником Севастопольской обороны. И ему так же, как Гиллелю Гердту, по существовавшим правилам разрешалось жить вне черты оседлости. Так они оказались в Астрахани...
По тем же правилам дети (внуки) николаевских солдат не платили за правоучение (обучение в Мариинской гимназии — женской—стоило 60 рублей в год, обучение в мужской гимназии — 50 рублей). Вера училась в Мариинке, Илья — в мужской гимназии. Он был порядочный хулиган, его дважды исключали из гимназии, матери пришлось даже поехать в Казань, к попечителю учебного округа — хлопотать о его восстановлении...
1. Легенда
...Все, что связано было со старшим братом отца, дядей Ильей, для меня — да и не только для меня — окружалось непроницаемым облаком тайны. Я знал по рассказам отца, немногословным и потому особенно возбуждающим фантазию, что в гражданскую дядя Илья ушел на фронт, воевал, плавал комиссаром военной флотилии на Каспии, его наградили — одного из первых — орденом Красного Знамени и именным оружием. И еще: он пробрался в Бухару, во дворец эмира, и выведал какую-то военную тайну, выдав себя за главаря басмачей, это помогло Красной Армии победить эмира Бухарского... При мысли о дяде Илье детскому моему воображению неизменно рисовалась огромная, полукольцом уходящая в барханную даль желто-серая стена, многолюдный лагерь — красные — по одну сторону этой стены, а по другую — люди в белых тюрбанах, с кривыми, кинжаловидными носами, и все кишмя-кишит вокруг огромного шатра, посреди которого, в шароварах, подвернув под себя ноги в узких туфлях с загнутыми концами, тоже в белом тюрбане, сидит, покачиваясь, эмир Бухарский и слушает дядю Илью, а он в долгополом халате, с малиновыми кистями на поясе, и только в одном месте, из-под задравшейся полы халата, выглядывает краешек красноармейских галифе... Этого не замечает ни дядя Илья, ни — пока! — эмир Бухарский, но каждую секунду оплошность могут обнаружить, и тогда... Ему отрубят голову и нацепят на высоченный кол перед эмирским шатром!..
Когда, кто рассказывал мне об этом? Не знаю. Воображение же неизменно возвращает меня к Астрахани, к просторному, в метлахских плитках балкону с узорчатыми чугунными перилами, с акацией, раскинувшей над ним свою пышную крону... Душными ночами наша семья ложилась спать на балконе, яркая луна заливала его густым, масляноструящимся светом, сквозь листву блестели застывшие в черных берегах воды канала, над которым стоял дом, в котором мы жили... И вот тут-то, в шепоте долго не засыпающих взрослых, слышались мне отрывочные, сквозь сон улавливаемые слова об эмире Бухарском, басмачах и — загранице...
Дело в том, объясняли мне, что теперь дядя Илья за границей служит атташе при каком-то нашем посольстве. Он и сейчас, улавливал я по разговорам, находится большей частью не у себя в Москве, а где-то там, далеко-далеко, и уже долгое время...
Слово «атташе» звучало для меня загадочно, в нем слышались мне шорох, шепот, тайна, и еще — оно походило на фиолетовую, сладко шуршащую бумагу, в которую были обернуты плитки шоколада, однажды присланные дядей Ильей — прямо, казалось мне, из-за границы. То были плитки, разбитые на маленькие квадратики, — шоколад не только в нашем доме был редкостью в те времена, а этот — к тому же — «заграничный»... Все эти три слова: атташе — шоколад — заграница — были одинаково завораживающи, фиолетовы на цвет, и потому облако тайны, в которое был окутан дядя Илья, тоже казалось мне фиолетовым, плотным и слабошуршащим...
Однажды, оказавшись в Москве проездом, на пару дней, мы с отцом побывали у него, в доме на улице Кирова, в огромной, так мне представилось, квартире, не подстать тем, к которым я привык, но не это поразило меня. У дяди Ильи был сын Андрей, старше меня лет на пять, пухлощекий, светлоглазый, аккуратно одетый мальчик, в гольфах, застегнутых под коленом. Он показал мне железную дорогу, бегающие по рельсам вагончики — я не мог от них оторваться... Дядя Илья, крупный, плечистый, с коротенькой щеточкой черных усиков над верхней губой, производил впечатление силы, уверенности, отец мой рядом с ним выглядел маленьким, хрупким, застенчиво-смущенным всем увиденным. Дядя Илья, расположась возле столика с поднимающейся крышкой, движением фокусника закладывал внутрь пластинку с изображением собаки, слушающей граммофон, после чего крышка закрывалась, а изнутри озорно неслось:
Марфуша все хлопочет,
Марфуша замуж хочет
И будет верная