Скоро, думалось мне, назовут их не диссидентами, а буревестниками перестройки... Скоро!.. А пока... Пока такие демонстрации не приведут ни к чему хорошему. Те, кому ничего не известно ни о "борьбе с космополитами", ни о "деле врачей", ни о дискриминации евреев при поступлении на работу, в институты и т.д., могут поддаться на агитацию "патриотов" из "Памяти", решить - да, им не дорога Родина, они все продадут за жирный кусок, обещанный им в Америке... И каково придется тем, кому Америка не нужна?.. Вы не верите в перестройку, не хотите в ней участвовать - ваше дело. Но — не мешайте нам, не становитесь поперек!..

И вот в редакции объявили планерку.

15

— А теперь обсудим вопрос о публикации Марины Цветаевой, — сказал Толмачев.

Почти вся редакция собралась у него в кабинете, отсутствовали двое — Надя Чернова была в отпуску, Нэля Касенова — на бюллетене.

— Есть разные мнения, - продолжал Толмачев, — Послушаем каждого, я тоже выскажу свое мнение, потом послушаем Герта.

Все было для меня неожиданно: и объявленное внезапно обсуждение, и то, что после всех сотрудников выступит главный редактор, а уж потом дадут слово мне... Такое странное выделение моей персоны меня озадачило. С чего бы это?..

— Кто хочет первый? — пригласил Толмачев.

Все молчали.

— Тогда по порядку. Кто у нас крайний слева?.. Киктенко?..

— Я за публикацию, — с готовностью откликнулся молодой (хотя и не так чтобы очень уж молодой) поэт Слава Киктенко, сидевший в углу, полузагороженный книжным шкафом. — Кое-где... если надо... можно сделать в тексте купюры, а вообще — я "за".

Мы никогда не испытывали друг к другу особой симпатии. Но как бы там ни было — бесспорно, что он умница и талант, у него вышло несколько сборников стихов, последний — в Москве. Ему лет тридцать пять, он грузноват, жирок смягчает черты его лица, круглит фигуру. У него темные, слегка сонные глаза с маслянистым блеском, но они холодно и внимательно наблюдают за всем происходящим. Он эрудит, прочитал бездну книг — Фихте, Кант, Федоров... Соловьев, Бердяев, Лосев... И т.д. и т.п.

— У русской прессы издавна существовала одна традиция... — солидно поправив очки, добавляет он. (Ну-ка, — думаю я, — что же это за традиция?.. Вступаться за обиженных? Бросать перчатку правительству? Идти под арест за свои убеждения?..). Там, — продолжает Киктенко, — где по цензурным соображениям делался пропуск, принято было ставить квадратные скобки...

Так-так... Вот в чем, оказывается, славные традиции русской прессы...

— Я тоже — "за", — присоединился к Славе Киктенко новичок в журнале Женя Гусляров, до того работавший в партийной газете.

Ну, что же... В конце концов, и того, и другого принимал в редакцию Толмачев...

— Я, правда, еще не прочитал, не успел, но если все за публикацию, так и я — как все? — громко, с напором проговорил Юра Рожицын. Всегда мне нравилась его грубоватая прямота, нравился он сам — крепкий, высокий сибиряк, шестидесяти примерно лет, фронтовик... Я немало способствовал его появлению в редакции, помогал — иной раз переламывая себя — пробиться на страницы журнала некоторым его довольно посредственным "военным повестям", зная, что лет десять назад написал он отличную вещь из времен коллективизации, и это — главное. Прежний редактор, перед которым я пытался ее отстоять, заклеймил меня "прямым троцкистом" (в те времена не имелось клейма более позорного...), но полгода назад усилиями всей редакции ее удалось напечатать — и Рожицын был, наконец, по достоинству оценен. Мы проработали в отделе прозы лет шесть-семь, отношения между нами всегда сохранялись товарищеские, чтобы не сказать больше... С недавних пор его выбрали в журнале парторгом.

— Я — "за", — коротко произнес Виктор Мироглов, среди собравшихся — мой самый близкий друг... Я не спрашивал — после того разговора — удалось ли ему прочесть Цветаеву и что он думает по ее поводу. Теперь я это знал.

— "За", - с победной ухмылкой простуженным тенорком бросил Карпенко, не так давно вернувшийся из Москвы, после литературных курсов, и два-три месяца работающий в редакции, в отделе критики.

Естественно... Да от него я ничего другого не ждал.

— Я за то, чтобы печатать Цветаеву всю, целиком и полностью! — четко, чуть не по слогам произнес Валерий Антонов, глядя на меня в упор. Его глаза, налитые сухим огнем, меня поразили — столько было в них злобного восторга, такая радость от возможности наконец-то излить, выплеснуть мне в лицо затаенную, скопленную, в душе ненависть... Я чуть не вскинул руку, загораживаясь от режущего, слепящего сияния.

Все, все я мог предположить, но чтобы Антонов... Тот самый Валерий Антонов, с которым столько лет, считал я, связывает меня несокрушимая, взаимная, искренняя приязнь... Чтобы и он...

Ну, нет, — подумал я, — много вы на себя берете, ребятки...

И когда Ростислав Петров, наш ответственный секретарь, с которым, как и с Антоновым, соединяли меня долгие годы работы и совместно пережитого, — когда он, замыкая круг, в своей обычной, раздумчивой манере, не отрывая опущенных глаз от разложенных на столу бумаг, сказал, что тоже полагает — надо, надо печатать... Только, возможно, придется произвести некоторые сокращения... — кроткий, укоризненный взгляд в мою сторону... — тут я не стал дожидаться, пока он кончит журчать и начнет высказываться Толмачев.

— Нет уж, — сказал я, — уж вы простите меня, Геннадий Иванович, но к чему нарушать привычный порядок...

Он оказался как бы отстраненным на время мною от дирижирования послушным оркестром.

— Я против публикации в любом виде, — сказал я, отчетливо сознавая в тот момент, что не проблема публикации здесь обсуждается, а нечто другое, мало связанное с Мариной Цветаевой. — Мое мнение — вещь эта антисемитская. Публикация ее в массовом журнале сейчас, когда национальные вопросы так обострены и болезненны, противоречит духу перестройки. Апелляция к черносотенству не вяжется с позицией, которую до сих пор занимал журнал. Из этого следует, что если все — за публикацию, а я один — против, то дальше работать в редакции я не могу. Не могу и не хочу. Но учтите: эта публикация будет на руку "Памяти"...

— Ты оскорбляешь всю редакцию! — вскочил Рожицын. — Думай, что говоришь! — Голос его содрогался от ярости.

— Да и потом еще неизвестно, какая у "Памяти" программа! — поддержал его сидевший рядом Виктор Мироглов. Его басок звучал добродушно-насмешливо. — А что газеты пишут... Знаем сами, как они делаются!..

Я не произнес больше ни слова. Все, что связывало меня с этими людьми, было рассечено, лопнуло, как не выдержавший напряжения канат. И уже не имело значения, что говорил, проборматывал скороговоркой Толмачев, заключая планерку — в том роде, что нужно сделать купюры, а когда их сделают, мне покажут материал... Это уже ничего не значило. Поскольку теперь был "я" и были "они"...

Планерка закончилась. Я вернулся в свой отдел — узкую комнатку, тесно заставленную четырьмя столами. В распахнутую дверь Мироглов крикнул мне:

— Идем кофе пить! — Вся честная компания шумно направилась в бар.

Кто-то поддержал его, позвал меня...

— Спасибо, — сказал я. — Что-то не хочется.

В отделе толклись авторы, Рожицын с кем-то разговаривал по телефону...

Я взял со стола первый попавшийся лист бумаги, написал заявление. Написал, почему я ухожу из редакции, почему прошу освободить меня от членства в редколлегии. Написал об интернационалистических традициях, за долгие годы сложившихся в журнале, упомянул о "Памяти"... Видно, Рожицын понимал, о чем я пишу, и, когда я поднялся, рванулся было меня остановить:

— Юра, не делай этого!

Я вошел в кабинет к Толмачеву, положил заявление на стол.

Вид у него был растерянный.

— Так я и знал... — пробормотал он. — Знал, что ты это сделаешь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: