— Я пришел вам сказать, Федор Авксентьевич, — сказал я очень спокойным, так мне казалось, тоном, — что мой отец был офицером, он погиб в октябре 1941 года, защищая от фашистов Родину, и мне стыдно перед своей дочерью за то, что землю, за которую он отдал жизнь, поганят такие мерзавцы, как вы.
Моргун побледнел, водянистые, заплывшие глазки его округлились, сжались в копеечку:
— Ничего не понимаю!.. Что случилось?..
Видно, ему впервые довелось услышать такое. И от кого?.. Я все ему объяснил. Тем же спокойным, ледяным тоном, чеканя каждое слово. И только все до конца высказав, выйдя из кабинета, прошагав бесчувственными ногами через еще пустынный в этот час вестибюль, сел за свой стол в пустой еще редакционной комнате — и заплакал. Сам не знаю, как это получилось. Сто лет, тысячу лет не плакал, забыл, как это делается — а вот поди ж... Рыдания так и хлынули из меня, стыд, как раскаленные плоскогубцы, жег и рвал тело: стыдно мне было и за эти глупые, неудержимые слезы, стыдно — перед моей семилетней дочерью — за то, что землю, которую я учил ее любить, топчут антисемиты... Пределом позора — о святая простота!.. — казалось мне, что писатель, поэт, секретарь СП — может быть черносотенцем... У нас в Караганде, откуда я приехал, воздух был чист, русские, казахи, немцы, евреи, украинцы, корейцы — кого у нас только не было, до болгар и испанцев включительно — все дышали этим воздухом в полную грудь...
Мне было тогда 37. Сейчас 57, а через неделю стукнет 58... И вот я сижу, слушаю Толмачева, который читает мое письмо... Что скажут люди, заполнившие его кабинет?.. На стене — портрет Ивана Петровича Шухова, он умер 14 лет назад. И умер Алексей Белянинов, отсутствие которого все эти годы — и чем дальше, тем острей — я ощущаю. Морис Симашко, звонивший мне последнее время каждый день, — не член редколлегии, его нет здесь. И нет Володи Берденникова, который бы наверняка был рядом со мной, — он уволился из редакции полгода назад. Николай Ровенский... Он давно не ходок в журнал, засел как в ссылке, в Обществе по охране памятников. Ушел из журнала Старков — человек мягкий, без камня в душе, но потому-то, возможно, и чуткий к чужой боли... Даже Нади Черновой нет, еще не вернулась из отпуска: впрочем, и хорошо, что ее нет, ей пришлось бы уступить силе... А сила, я это сразу понял, не на моей стороне.
Среди собравшихся Сатимжан Санбаев, с которым нас прежде многое сближало, но на меня пал жребий отказать ему от лица редакции в печатании наспех написанного последнего романа... Мурат Ауэзов, человек во всех отношениях замечательный, к тому же тонкий, все понимающий, не раз доказавший свою отвагу... Но Сатимжан — его друг, а в жизни частенько выбирают не истину, а Платона... Павел Косенко — умница, эрудит, он тоже все понимает, и понимает, что журнал, в котором он пятнадцать лет работал заместителем главного редактора, в лучшие годы добивался популярности совсем иным способом. Но Павел осторожен, осмотрителен... Кто еще?.. Валерий Буренков, приятель Толмачева...
Остальные?.. Мнение наших, редакционных, мне известно заранее... Ну, что ж, в любом случае — я сделал все, что мог.
— Кто желает высказаться? — Закончив чтение, Толмачев торопливым, скользящим взглядом пробегает по неподвижным, закаменевшим лицам.
Молчание.
Долгое-долгое молчание.
Мне становится смешно: словно перед командой "Пли!.." Это когда-то. А в наше время — "Огонь!.." Глупая мысль, но губы мои ползут, растягиваются в усмешку, сдержать которую нет сил.
Раньше я был один на один с редакцией, теперь — с редакцией плюс редколлегией... Только и всего.
— А о чем тут говорить? — агрессивно произносит Иван Щеголихин и поднимается, распрямляясь во весь свой великолепный рост. — И вообще — что это за тон у Герта в его... письме? Кто такой Герт, чтобы так с нами разговаривать?.. Не вижу смысла в каком-либо обсуждении. Цветаева или Герт?.. Я выбираю Марину Цветаеву!
Щеголихин — один из самых видных русских писателей Казахстана. Автор немалого числа книг, нескольких биографий, выходивших в Москве, в серии "Пламенные революционеры"... Он садится. От него дышит жаром, как от раскаленной печной дверцы. Случайно получилось, что мы сидим рядом, я всем телом чувствую этот жар. Мы знаем друг друга двадцать пять лет, когда-то вместе работали в журнале... Я мог бы ему кое-чем ответить, но не хочу. Я все сказал в письме...
— Герт предлагает запросить специалистов... — то ли утвердительно, то ли вопросительно произносит Дмитрий Федорович Снегин, сидящий напротив Толмачева, перед редакторским столом, и, обернувшись, смотрит на меня. Сложные чувства сплетены в этом взгляде из-под прямых, широко раскинутых бровей на красивом, скульптурной лепки лице. Он похож на памятник, сошедший с пьедестала, оживший, но не до конца, хранящий в фигуре, движениях, мимике невозмутимую величавость писателя-классика, в прошлом — фронтовика-панфиловца, еще недавно, считалось, друга Кунаева... По природе незлой человек, он, будучи долгие годы секретарем Союза писателей, относился ко мне с покровительственным сочувствием, случалось, и помогал. Вот и сейчас в его глазах — и сочувствие, и упрек, и жалость: мол, что же это вы, Юра?.. Для чего это вам было надо?.. Как вас угораздило?..
— Да, — откликается Толмачев на его полувопрос, полу ни к кому не обращенные, повисшие в пространстве слова, — тут названа... — Он упирается взглядом в заключительный абзац моего письма - Са-а-кянц... — врастяжку повторяет он, должно быть, впервые встречая это имя.
Какая-то волна, похожая на затаенный вздох, пробегает по комнате. Меня обжигает догадка: Герт, Саакянц... Не важно, что Саакянц — крупнейший в стране специалист по творчеству Марины Цветаевой. Это не важно. Важно, что Герт... Да, вот именно — Герт... Называет не кого-то, а именно Са-а-кянц... И они, Герт и Са-а-кянц, будут судить нашу Марину Цветаеву!..
Мне противно от своей догадки, додумавшись до нее, я становлюсь противен сам себе.
Кто-то говорит, что "Вольный проезд" нужно прочесть всем членам редколлегии, есть такие, кто не читал... Косенко, Мурат Ауэзов, Санбаев... Нужно прочесть — и снова собраться...
Остальные читали. И согласны со Щеголихиным, которого, видно, Толмачев полностью посвятил в наши споры. Иначе откуда взяться такой лапидарной формуле: "Герт или Цветаева"?.. Ведь в письме об этом ни слова.
— Снова собираться?.. Зачем, проще сообщить мне свое мнение по телефону или письменно, — говорит Толмачев.
Вот и все. Напрасно я думал, что кто-то возразит Щеголихину. Его не любят в редакции, но неприязнь (или ненависть?) ко мне пересиливает.
Редколлегия закончена. Все встают, выходят из кабинета Толмачева, с преувеличенным усердием и радостью разгибая затекшие суставы. Я тоже выхожу — один.
45
Все выходят и, как обычно, идут пить кофе... Я сижу в своей комнате, среди пустых столов. Мне вспоминается, как — еще при Шухове — мы всей редакцией пробивали повесть о Матери Марии. То была первая у нас в стране обстоятельная публикация о судьбе Кузьминой-Караваевой, и рассказывалось в ней не только о Блоке, об эмиграции, о французском Сопротивлении — рассказывалось о лагере Равенсбрюке, где Мать Мария пожертвовала собой, спасая молоденькую еврейскую девушку... Мы пробили-таки, напечатали эту повесть...
46
Я иду к Толмачеву. Он в кабинете один, собирается уходить...
— Послушай, — говорю я, — может, не станем тянуть дальше? По положению я обязан ждать два месяца, прошел месяц. Подпиши мое заявление.
— Так я и знал, — Толмачев, уже накинув было пальто, опускается в кресло. Вид у него огорченный.
Да, хотелось мне сказать ему, ты знал... Знал, к кому обратиться, кто будет третейским судьей... Щеголихин — талантливый писатель, но — смятый, сломленный жизнью человек: когда-то, при самых нелепых обстоятельствах, уже в мирные дни, дезертировал из армии, жил под чужим именем, был судим, отсидел три года. Колючая проволока, природный дар и чрезмерное, хотя и свойственное литераторам тщеславие, определили его характер. Точнее — бесхарактерность: он -человек без позиции, всегда там, где сила. В годы "оттепели" — с "новомировцами", потом — с новыми хозяевами положения. Понадобилось — и он предал свой журнал, своих друзей — Ровенского, Белянинова, Симашко. Предал Ивана Петровича, чей портрет украшает кабинет Толмачева. Когда-то написал повесть, в которой обрушивался на антисемитов... Повесть не напечатали, но так было тогда модно — и он, повинуясь моде, ее написал. Теперь в моде другое поветрие... И он его чует. Он принципиально беспринципен — вот его стратегия и тактика, его счастье и несчастье... Винить во всех бедах России евреев — безопасная, выгодная, патриотическая позиция. К тому же в журнале начинается публикация его нового романа...