— Может быть, пойдем?.. — сказал Илья, поднимаясь. — Я только сейчас сообразил, там есть еще торт из «русского магазина», мы его даже не начинали...

Упоминание о торте, который их ждет, и все, что стояло за этим — балкон, уютная, красиво убранная квартира, с привезенными из России эстампами по стенам, с большим телевизором и глубокими креслами перед ним, — все это отодвинуло случившееся на берегу, вернуло к привычной реальности. Все поднялись, Илья и Марк сложили подстилку, предварительно стряхнув с нее песок и похлопав ею при этом, как парусом.

Александр Наумович, стоя в сторонке, одевался, зашнуровывал свои старомодные туфли, с которыми не хотел расставаться, хотя дома у него стояли почти новые, купленные в секонд-хенде за доллар. При этом он думал (почему-то именно сейчас ему пришла эта мысль), что и он, и все они жили и еще продолжают жить в плену кажущихся им столь важными иллюзий, из-за них они спорят и порой ненавидят друг друга, на самом же деле все проще, и есть только этот песок, небо, вода и они сами внутри этого простого, не поддающегося сомнению мира. Но мир этот прост лишь на первый взгляд, в нем существует нечто важное, сложное и подлинное, оно больше, значительней, чем даже Россия, Америка или океан... Но тут многое следовало додумать, это был только начаток, зародыш мысли...

Потом они направились к дому — одной из нескольких вытянувшихся вдоль берега кристаллических глыб. Впереди шли женщины, не спеша, Мария Евгеньевна вперевалочку из-за больных и вдобавок уставших за день ног, Инесса — приобняв ее, поддерживая за локоть. Мужчины шли приотстав, беседуя о пустяках... Облака между тем густели, смыкались, луна оставалась все дольше закрытой ими, но, появляясь вновь, светила с удвоенной силой. И после всего, что случилось, у всех было какое-то светлое, легкое чувство и надежда, что можно еще что-то поправить, что-то изменить...

НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Исааку М. Фурштейну

Говорили о гиюре — ортодоксальном и на реформистский лад, о ритуальных свадьбах и похоронах, о традициях, помогавших еврейству на протяжении двух тысячелетий оставаться самим собой. Говорили о той опасности, которая угрожает еврейству здесь, в Америке, и вообще в галуте, то есть о стремительной ассимиляции, происходящей в настоящее время, о растворении в чужих культурах, утрате своей религии, своего языка. Кто-то заметил, что сейчас ортодоксальный иудаизм выглядит безнадежно устаревшим, почти реликтом, и потому реформизм, стремящийся идти в ногу с жизнью, — едва ли не единственная возможность для еврейства сохранить свое лицо, не потерять самобытность...

Все, кто сидел за столом, в ответ промолчали — и те, кто был с этим согласен, и те, кто почувствовал себя задетым, даже оскорбленным такими словами, — все, кроме самого хозяина, Арона Григорьевича.

— Вы меня простите, но все это чушь собачья!.. — грохнул он по столу маленьким, но крепким кулаком. — Реформисты... Причем здесь реформисты?.. Если хотите правду, так это антисемиты — вот кто сделал так, что мы, евреи, остались евреями!.. Наши друзья-антисемиты!..

Он обвел всех загоревшимся взглядом и уперся в меня, зная, что я обычно его поддерживаю.

— Что, не так?..

— Нет, — сказал я, поднимая и ставя на место упавшую стопку, — не так... — Я не только уважал, я любил Арона Г ригорьевича, хотя его безапелляционный тон меня порой раздражал. Но я сдерживался. На этот раз, однако, я не сдержался. — «Наши друзья-антисемиты», как вы, Арон Григорьевич, выразились, это Бабий Яр, Треблинка, Освенцим...

— Надо понимать иронию... — буркнул Арон Григорьевич.

— А что до ассимиляции, то тут нужно разобраться, — продолжал я, накаляясь. — Ассимиляция — это всемирно-исторический процесс, и касается не только евреев... Это во-первых. А во-вторых — предложи мне кто-нибудь выбрать между нашими традициями, обрядами, ритуалами и, скажем, жизнью одной-единственной девочки, погибшей в том же Освенциме, я, не думая, пожертвовал бы и традициями, и всем, чем наш народ отличается от других...

— Как вам не стыдно, молодой человек!.. (Ему было уже за семьдесят, я был моложе лет на десять, но всех, кто был моложе его хоть на год, Арон Григорьевич называл «молодыми людьми»). Как вы можете так говорить!.. Ведь вы еврей или по крайней мере таковым себя числите!.. Наши предки погибали за свою веру! На костер шли! Убивали себя, чтобы только не предать, не изменить!.. — Он поднялся и навис над столом — огромный, красный, пылающий, крошечные глазки под набрякшими веками, казалось, брызжут искрами, розовая лысина, прикрытая на макушке черной, привезенной из России ермолкой, стала пунцовой...

Я пожалел, что разгорячил и обидел старика.

Остаток вечера мы избегали не то что разговаривать — встречаться взглядами. Как вдруг, когда пришло время расходиться и хозяин пошел проводить гостей до лифта (Арон Григорьевич жил в большом доме, занимая однокомнатную квартиру по 8-й программе), он сжал мой локоть и потянул назад:

— Останьтесь...

Я остался.

Арон Григорьевич эмигрировал в Америку лет пятнадцать назад, последовав за дочерью и внучкой, тогда совсем еще малышкой. Нашему знакомству насчитывалось три или четыре года. Не знаю, когда он обзавелся ермолкой и превратился в ортодокса, по его словам, случилось это давно, еще в Москве, однако я не мог себе представить, как это он, с его видной, громоздкой, отовсюду заметной фигурой, шествует по улице Горького или Садовому кольцу с портфелем подмышкой и с круглой шапочкой на голове, или как ухитряется не потерять ее в автобусной толчее и давке, по дороге в свое стройуправление, где работал он старшим экономистом... Но как бы там ни было, я не встречал человека, столь же осведомленного в еврейской истории. В Москве он собрал уникальную по тем временам библиотеку, состоявшую из раритетных изданий, только малую их часть удалось ему переправить в Америку. Книги были главным, но не единственным его богатством. На письменном столе красовалась изящной формы минора, привезенная им из Израиля, по стенам располагались репродукции с картин Шагала и Каплана, панорамные снимки Иерусалима, книжные полки украшали небольшие мраморные статуэтки — копии микельанджелевских Моисея и Давида, память об Италии, где он, подобно многим «отказникам», провел несколько месяцев. Над письменным столом, заключенные в одну рамку, висели фотографии покойной жены Арона Григорьевича и его самого, молодого, в офицерском кителе с двумя полосками орденских планок, и тут же — фото дочери и внучки Риточки. Въяве я не видел ни ту, ни другую, знал только по фотографиям, но когда вглядывался в лица, мне казалось несомненным их генетическое происхождение прямиком от библейских красавиц — миндалевидные глаза, прямой, горделивый нос, маленький рот, волнистые волосы, накрывающие голову густым облаком... Бабушка, дочь, внучка. Самой красивой из троих была внучка, Риточка, вероятно по причине своей юности, свежести, своих восемнадцати лет. «Глаза твои голубиные под кудрями твоими...» — вспоминалось мне при взгляде на нее. — «Волосы твои — как стадо коз, сходящих с горы Галаадской... Как лента алая губы твои, и уста твои любезны... «

Вернувшись, мы присели к столу, заставленному остатками закусок, тарелками, чашками с недопитым чаем. Арон Григорьевич всполоснул две стопки, тщательно протер их полотенцем, наполнил до половины коньяком, одну пододвинул ко мне, другую, ни слова не говоря и не чокаясь, выпил. Судя по всему, он старался отсрочить начало (или продолжение?..) разговора, из-за которого, по-видимому, и попросил меня остаться.

— Вы, пожалуйста, извините... — наконец выдавил он с явным трудом. — Я не хотел... — Он поиграл пустой стопкой, снова налил ее до половины, но пить не стал. — Видите ли, все просто и ясно, когда речь идет о принципах и тебя непосредственно не касается... Другое дело, совсем другое, когда тебя коснется...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: