Однако, как вскоре понял Яков, его выбор не был удачен. Он услышал позади, на некотором расстоянии от себя, топот, сопение, характерное харканье — у Парамонова была привычка на бегу сплевывать слюну... Яков, не оборачиваясь, прибавил шагу. Парамонов его окликнул. Яков побежал еще быстрее. Парамонов окликнул его опять. Обычно бегал он много легче Якова, широко раскидывая ноги, длинные, как ходули, но теперь, с похмелья, бежал с трудом. «Яков, — хрипел он, — погоди!.. Да погоди же, черт побери!.. Ты что, не слышишь?..» Яков отлично слышал — и сиплый, надсадный баритон Парамонова, и хрустенье веток, сучков и шишек под его ногами, но не сбавлял скорости. Наоборот, чем дальше, тем злее он становился, злость придавала ему сил... Тем не менее, когда дорожка, вынырнув из лесной чащи, вильнула вбок и стала подниматься в гору, он уже сам еле плелся, хотя не уступал, не останавливался. Доносившиеся до него просительные, молящие возгласы Парамонова доставляли ему искупающее все муки мстительное наслаждение...
Взобравшись на горку, дорожка снова свернула в лес. Только здесь, на краю опушки, Яков опустился на бревно от спиленной лесниками ели. Через несколько минут из-под горы показалась долговязая фигура Парамонова. Он шел покачиваясь, глаза у него были мутные, затравленные.
— Ну, ты и силен, бродяга, — сказал он, усаживаясь рядом с Яковом. — Ты что, в олимпийскую сборную готовишься?.. Замаял вконец...
Яков молчал.
— Так что у тебя?.. Какой улов?.. — спросил Парамонов.
Яков, не поворачивая головы, пожал плечами.
— Да-а... — вздохнул Парамонов. — Столько всякого-разного выжрали, а все без толку... Выходит, одно нам только и осталось — петля...
Яков не отозвался на шутку.
В лесу было тихо, как всегда бывает перед грозой или большим дождем. Ни пения птиц, ни шелеста листьев, ни легких, летучих вздохов сосен, колеблемых утренним ветерком... Застывший, недвижимый воздух — и в нем одинокое постукивание дятла...
Парамонов ковырнул и растер ногой гнездо взошедших за ночь поганок.
— Ты что, обиделся?.. — спросил он, толкнувшись плечом в плечо молчащего Якова. — Брось... Под пьяную лавочку чего не нагородишь... — Он подтолкнул Якова еще раз, но плечо Якова, с виду мясистое, пухлое, было, как железо.
— Ты думаешь, мне, русскому человеку, не обидно бывает, когда нас, как попало шпыняют — и такие-то мы, и сякие, и дикари, и пьянчуги, и лентяи... Так ведь не то обидно, что шпыняют, а то, что все это — правда!.. — Парамонов пошарил рукой в траве, вытянул стебелек: пожевал кончик — белесую трубочку. — Сам посуди: какой же это народ, если за тысячу лет приличных дорог не проложил, в командировку поедешь — непременно в грязи увязнешь, жди, пока трактором выдернут!.. Да что дороги — камешки, с пол-спичечной головки — так и те где-то там, на ихнем говенном Западе гонят, а у нас — нет, не умеем!.. Пока наши дворяне в картишки наяривали да по загранкам шлялись, а мужички водку пили да лапти плели, там такие города отгрохали, такие храмы, дворцы понастроили, что ах!.. Один Манхеттен чего стоит, а ведь триста лет назад по нему, да что — по нему! — по всей Америке волки бегали, индейцы медведей травили!.. А мы?.. За столько-то веков один-единственный толковый город построили, да кто строил-то?.. Смех один: Растрелли, Росси, Монферан, ты лучше меня знаешь!.. Названия русского — и то не смогли придумать: «Санкт», видишь ли, «Петербург»!.. А памятник Петьке кто ставил?.. Опять же: Фальконе!.. А как же — без Фальконе-то обойтись?.. А Кремль в Москве, честь и гордость русского народа?.. Аристотель Фиоровенти, так?.. И за что ни возьмись: то варяги — как же без них?.. То татары... То немцы... Кто железные дороги строил?.. Ваши же, Яша, Поляковы, да еще Клейнмихели!.. Кто консерватории в Москве да в Питере открыл?.. Рубинштейны!.. А литературу возьми — что там русского? Один эфиоп, другой шотландец, этот хохол, тот полячишка — лучше не вникать!.. И это, я тебя спрашиваю, народ?.. Можно его уважать, как тех же, скажем, шведов или голландцев, об остальных не говорю?.. Нет, нельзя!.. «Великий», «великий»... Большая Федула, да дура!.. Понял?..
Парамонова трясло. Глаза его потемнели и обжигали Якова. В них было все — боль, ненависть, отчаяние. Но ненависти было в них больше всего: Якову казалось, его наотмашь хлещут по лицу крапивой...
— Ну, нет, брат, это тебя занесло... — сказал он, словно оправдываясь в чем-то. — Народ-то действительно — великий... И Европу от монголов спас, это факт, и Гитлера разбил, тоже факт... И потом — почему только Растрелли и Монферан? А Баженов, а Казаков, а Воронихин?.. А Василия Блаженного кто строил?..
— А кому потом глаза выкололи?.. — рассмеялся Парамонов и махнул рукой — небрежным жестом, каким отгоняют назойливо жужжащую муху.
— Так это легенда, — возразил Яков. — Я знаю, я этим занимался...
Дождь тихонько, крадучись надвигался на лес, лопотал, перешептывался с вершинами деревьев. Ель, под которой они сидели, не пропускала еще редких капель, только сумрак под ее раскинувшимся шатром лапами с каждой минутой становился все гуще...
Яков ничего не замечал. Он говорил — чем больше, тем сильнее воспламеняясь. В его отношении к истории соединялись живая страсть дилетанта и дотошность, не уступавшая в эрудиции любому ученому буквоеду. Книги, архивы, редчайшие издания, рукописные фонды... Лишь малая часть накопленного, собранного по крупицам материала шла в работу, остальное становилось частью его жизни, срасталось с ней.
Парамонов слушал его, недоверчиво щурясь, с нараставшим раздражением. Он, казалось, досадовал на себя за внезапную откровенность.
— Смотри ты, какой патриот... — усмехнувшись, произнес он вернувшимся к нему сочным баритоном. И скучливо зевнул, потянулся. — Скоро гроза, однако... Как бы нам не намокнуть...
— И тут же, в ответ на его слова, где-то в горах громыхнуло и по ущелью гулко, раскатисто прогрохотал гром.
— Бежим...
Они едва успели добраться до больничного корпуса, как хлынул проливной дождь. Струи его, как стальные спицы, проткнули воздух.
— Да, Яков, я все забываю: мне ведь издательство подкинуло на отзыв твою рукопись... — заметил Парамонов как бы невзначай, когда они, уже под козырьком подъезда, отряхивались от капель, брызнувших на них по дороге. — Не знаю, что у тебя там... Не успел даже заглянуть, в тот день меня как раз и скрутило...
У Якова похолодело внутри. Это был роман, лучшее из всего, что когда-нибудь он написал...
— Не трухай, Яков... — Заметив его растерянность, Парамонов покровительственно похлопал Якова по спине.
Казалось, он ждал, что Яков что-то скажет, но Яков, почувствовав это, не произнес ни слова.
9
Через день или два доктор Фрадкин извлек у Парамонова камень. Яков ждал своей очереди в коридорчике перед
операционной. Ему показалось, Парамонов и в операционное кресло не успел усесться, как тот уже распахнул завешанную изнутри белыми шторками стеклянную дверь и, покачиваясь, остановился на пороге. Он был как пьяный, и глаза у него были светлые, слепые — от счастья. На ладони у него лежал серенький игольчатый кругляшок — оксолат, похожий на крошечного ежика.
— Вот, вот он, злодей!.. — Голос у Парамонова прерывался, в горле булькало, он еще не пришел в себя, — Понимаешь, он выдернул его в один момент!.. Я и боли не почувствовал!.. Фантастика!.. — Парамонов обнял Якова, приподнял, закружил.
— Доктор, вы артист!.. — кинулся он к Фрадкину, который выглянул в коридор пригласить Якова.
— Просто вам повезло, — сказал Фрадкин, посмеиваясь и уворачиваясь от объятий, с которыми обрушился было на него Парамонов.
Он увел Якова.
Яков разделся, взобрался на высокое кресло, видом смахивающее на зубоврачебное, и содрогнулся, увидев рядом на столике и в руках у Фрадкина блестевшие никелем инструменты. Он сцепил зубы и закрыл глаза. Минута — и тело его прошила судорога, каждая жилка налилась огнем...