— Эй, Абраша, подь сюда!
Я пошел еще медленнее, по-прежнему притворяясь, что не слышу.
Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.
Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.
— Чего вам?
Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно следя за каждым движением. Тот, На Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горячими от злобы глазами.
— Абраша, где твой папаша? — крикнул он, картавя и кривляясь.
Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: «Мой отец погиб на фронте, а твой — где?» — ответить и посмотреть, что он на это скажет.
Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.
— Жид, — сказал он, — жид пархатый! — и придвинулся ко мне.
Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.
Он был ниже меня, и на костылях, я мог бы сшибить его одним толчком, ударом. Но именно этого я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает — и разбивает череп о булыжник и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.
— Отойди, — сказал я, — мне ведь некогда. И я не жид, я — еврей, понял?
— Жид, — сказал он. — Все евреи — жиды, в чемоданах золото прячут!..
— Дурак, — сказал я.
Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил — своим острым, жестким, хорошо знакомым кулаком в крупных бородавках. Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, не попытался даже убежать. Отец мой был офицер, он погиб на фронте, и я не мог бежать от маленького, ниже меня калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, — я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, — боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злобы глаза.
Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и пятно на рубашке.
В нашем дворике, в тени забора и на террасе, сидели и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, где ничего не продают и ничего не покупают.
Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я, торопясь, протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было молоко.
— Поешь, — сказала она в ответ на мои слова о справке, — отдашь еще, успеешь… Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что не ваши евреи, а бухарские… Пошли других искать.
— А какая разница, тетя Нюра? — сказал я.
— Не знаю, — она пододвинула мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.
После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда во впадинах щек, и на подбородке чуть заметно шевелились тени, он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, подумал я.
Бабушка сидела у изголовья — она была крупная, рослая, а тут показалась мне не похожей на себя — маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к ней, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.
— Ты иди, — сказала она тихо. — Нюра тебя покормит… Иди…
Тогда я заплакал.
То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал — и вспомнил — о чем?.. О том, На Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда; о своем отце, как приезжал он к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, — он сам, показалось мне тогда, держал его не очень уверенно; я подумал о бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы — «не наши», и снова — о чемоданах с золотом и о том, как я ерзал и ворочался, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару; я подумал о том, как он когда-то приносил мне «гостинчик» — петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек и как я пришел сюда утром и не плакал, и почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки между колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг — люди, какие-то совсем чужие, ненужные люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове, как маленького, хотя мне уже десять лет, и говорит тихо:
— А ты поплачь, поплачь…
1968 г. 13
— Между прочим, — сказал я, вручая рассказ Толмачеву, — здесь все, как было, ни слова выдумки…
На другой день он вернул мне мои странички:
— Хороший рассказ. Что ж ты его не напечатал?
Я не стал повторять всего, о чем говорил прошлый раз. Я спросил:
— А теперь ты его напечатаешь?
— Ну, — сказал он, хлопая себя по карманам в поисках не то сигарет, не то зажигалки, — вот если бы ты написал еще два-три рассказа… Вместе с ними… — Не найдя того, что искал, он принялся вытягивать и внимательно, сосредоточенно осматривать каждый ящик стола, за которым сидел.
— То-то же, — счел я нужным поставить над «и» жирную точку. — Я ведь и не предлагаю. Вдруг кому-нибудь придет в голову обидеться?..
Толмачев с готовностью кивал, поглаживая меня благодарными взглядами. А мне припомнился давний случай.
— Как-то, еще в конце шестидесятых или начале семидесятых, когда журнал редактировал наш «старик», а все сотрудники помещались в одной большой комнате, пришел к нам автор… Ты его знаешь, он и теперь изредка заглядывает, но не в имени суть… Так вот, я сидел у себя за столом, в углу, а он рассказывал анекдоты, вокруг него толпились, слушали, смеялись. И был среди его анекдотов один — протухший уже, вонючий анекдот про трусливого еврея, который просит дать ему кривое ружье, чтобы стрелять из-за угла… Думаю, он меньше всего хотел задеть меня, он вообще не замечал меня в те минуты… Но вот прошло столько лет, а я все несу в себе эту тяжесть, этот грех, то есть — стыд за то, что не подошел к нему и не влепил пощечину! Не за себя… У меня до сих пор такое чувство, будто кто-то прилюдно нагадил на могиле моего отца, а я это видел — и не помешал… Понимаешь?
— Да, — сказал Толмачев, — я тебя понимаю.14
А через неделю состоялась новая планерка…
Она застала меня врасплох.
За эту неделю я окончательно успокоился. Мы часто перезванивались с Володей Берденниковым, Руфью Тамариной, Морисом Симашко, Галиной Васильевной Черноголовиной, с Надей Черновой. Мы были связаны между собой — и работой, и дружбой на протяжении многих лет. Новые публикации в газетах, в толстых журналах, в «Огоньке» вызывали однотипную реакцию. Все мы дышали перестройкой, все досадовали на ее медлительность, на то, что многое в жизни остается по-старому, однако все перекрывали надежды и радость — поскольку хоть и поздновато для иных из нас, но все-таки сбывается, казалось, главное, о чем столько лет мечтали… Оценки происходящего были сходными. Отношение к очерку Марины Цветаевой — тоже.