— Ты оскорбляешь всю редакцию! — вскочил Рожицын. — Думай, что говоришь! — Голос его содрогался от ярости.
— Да и потом еще неизвестно, какая у «Памяти» программа! — поддержал его сидевший рядом Виктор Мироглов. Его басок звучал добродушно-насмешливо. — А что газеты пишут… Знаем сами, как они делаются!..
Я не произнес больше ни слова. Все, что связывало меня с этими людьми, было рассечено, лопнуло, как не выдержавший напряжения канат. И уже не имело значения, что говорил, проборматывал скороговоркой Толмачев, заключая планерку, — в том роде, что нужно сделать купюры, а когда их сделают, мне покажут материал… Это уже ничего не значило. Поскольку теперь был «я» и были «они»…
Планерка закончилась. Я вернулся в свой отдел — узкую комнатку, тесно заставленную четырьмя столами. В распахнутую дверь Мироглов крикнул мне:
— Идем кофе пить!
Вся честная компания шумно направилась в бар. Кто-то поддержал его, позвал меня…
— Спасибо, — сказал я. — Что-то не хочется.16
В отделе толклись авторы, Рожицын с кем-то разговаривал по телефону…
Я взял со стола первый попавшийся лист бумаги, написал заявление. Написал, почему я ухожу из редакции, почему прошу освободить меня от членства в редколлегии. Написал об интернационалистических традициях, за долгие годы сложившихся в журнале, упомянул о «Памяти»… Видно, Рожицын понимал, о чем я пишу, и, когда я поднялся, рванулся было меня остановить:
— Юра, не делай этого!
Я вошел в кабинет к Толмачеву, положил заявление на стол. Вид у него был растерянный.
— Так я и знал… — пробормотал он. — Знал, что ты это сделаешь.
— Кажется, по КЗОТу после подачи заявления полагается отработать двухмесячный срок? — сказал я.17
В тот день по дороге домой — был декабрь, небо как серый войлок, мокреть под ногами — мне вспомнилось майское утро 1965 года, белая, вся в цвету, яблоня под нашими окнами, подрулившая к подъезду машина, из которой вышли — оба в белых, с короткими рукавами рубашках — Морис Симашко и Николай Ровенский, молодые, энергичные, слегка загадочные… Они поднялись к нам, на верхний этаж еще не обжитого, пахнущего краской, недавно заселенного дома.
— Поехали, одевайся… Зачем?.. Потом узнаешь.
Всю дорогу до редакции оба смеялись, болтали о том и о сем, подшучивали над моим недоумением… В кабинете редактора журнала, куда меня почти насильно втолкнули, навстречу мне поднялся из-за стола Иван Петрович Шухов, маленький, губастый, подслеповатый. Обнял, усадил, посопел, поправил очки с толстыми стеклами на широком, картошкой, носу.
— Вот какое дело, Юра, — сказал он, — мы тут подумали- подумали и решили предложить вам поработать у нас в редакции… Как вы на это смотрите?
«Поработать…» Что это значит?.. Я не верил своим ушам — неужели меня и вправду в журнал приглашают? Это имел в виду Иван Петрович — или я не так его понял?..
Но так оно и было — меня приглашали в журнал. Полгода назад я приехал в Алма-Ату из Караганды, где работал в молодежной газете, потом литконсультантом в отделении Союза писателей. У меня вышли две книги — одна в Петрозаводске, там я служил в армии, другая — роман «Кто, если не ты?..» — в Алма-Ате. О нем много писали в газетах, от читателей шли в издательство пачками письма… Но все равно — работать в журнале, который возглавлял Иван Петрович Шухов, где работали Ровенский, Симашко, Щеголихин… Где печатали Платонова, Паустовского, Мандельштама… Это было вряд ли осуществимым счастьем!
Я попросил месячную отсрочку — закончить роман «Лабиринт»… И спустя месяц приступил к работе — в отделе прозы. Просыпаясь по утрам и вспомнив о редакции, я встречал каждый новый день как праздник, незаслуженный подарок судьбы. Когда через год или два мы приняли на работу молодого журналиста из комсомольской газеты и в его жаргонистой речи замелькало словечко «контора» в применении к нашей редакции, оно звучало для меня святотатственно: журнал был содружеством, братством, соединявшим всех нас духовно, а никак не «конторой», «службой». Случалось всякое — и обиды, и ссоры, но они забывались, таяли, как дымок, уносимый ветром. Дело, которое для нас было священным — Двадцатый съезд и обновление литературы, всей нашей жизни, — перекрывало все остальное.
Домбровский, Казаков, Марк Поповский и его «1000 дней академика Вавилова»… Таким до того, как отстранен был — то ли Сусловым, то ли Кунаевым — Иван Петрович от редакторства, сложился и навсегда остался в сердце моем журнал. Да и — в моем ли только? С ним связаны были особой, трепетной связью Галина Васильевна Черноголовина — отважная наша «Черноголовка», как ласково называл ее Домбровский, и уже упомянутые мной Симашко и критик Ровенский, и покойный ныне Алексей Белянинов, и Павел Косенко, и Владилен Берденников, и Иван Щеголихин, и Ростислав Петров, и Валерий Антонов… «Лучшие годы нашей жизни» — вот чем для каждого был журнал, по крайней мере — для большинства из нас… Потом наступили годы безвременья, застоя — долгие и пустые, о которых почти нечего вспоминать… Но коллектив редакции в чем-то главном, казалось, сохранил, сберег себя… И вдруг…18
И вдруг… — подумалось мне. — И вдруг… И вдруг… А вдруг я все осложняю? Вдруг раздуваю из мухи слона? Воображение, взвинченные нервы — и легкие, для других, да и для тебя самого в прошлом незаметные внешние импульсы вдруг оказываются способны изменить настроение, перевернуть мир вверх тормашками, рассорить с людьми, которые не думали ни о чем плохом… А потом уже не остается ничего другого, как упорствовать в своей ошибке, своем никчемном озлоблении, яриться на всех вокруг, а наделе — на самого себя… Где, в чем гарантия того, что прав я, а они, вся редакция — неправы?..
Я ехал домой на автобусе, положив на колени дипломат, и смотрел на серое небо, серые дома, серую дорогу… И нечаянно, словно по какой-то инерции, под напором, идущим извне, представился мне какой-то такой же серый, незнакомый мне город, автобус, только слякоти поменьше на ухоженных тротуарах… Но тоже едет, положив — ну, не дипломат, а портфель к себе на колени — какой-то человек, и пасмурно, гадко у него на душе, поскольку поссорился он у себя в редакции, где старый и добрый его друг Фриц Мюллер или там Густав Кригер сказал ему, что как еврею ему не дано постичь подлинное величие Гете… Или, к примеру, что если бы не евреи, шпионившие в пользу Антанты, Германия наверняка бы выиграла Первую мировую войну… Что же, — сказал бы себе тот человек, с портфелем на коленях, — может быть, я напрасно кипятился?.. Да, мой отец не был шпионом, он был солдатом и погиб в сражении на Марне за свое немецкое отечество, но кто знает? — может, были в самом деле евреи-шпионы?.. Фриц и Густав — мои добрые друзья, мы вместе учились в гимназии, какое у меня право пятнать их честные имена гнусными подозрениями? Обобщать?.. Связывать их с лозунгами, которые как-то раз я видел из окна этого же автобуса, — их несли какие-то молодые люди, одетые в черные рубашки, прикидываясь бывалыми солдатами, и печатали шаг — очень четко и очень громко, и что-то такое пели — «Хорст…» или — «Ферст…» И, кажется, «Вессель…» — что-то в этом роде… Стоит ли придавать значение тому, что сказали — и, по- моему, сами почувствовали себя неловко — мои друзья Фриц Мюллер и Густав Кригер… И стоит ли обращать внимание на этих молодчиков — кстати, не в черных, а коричневых, я спутал — рубашках… Ведь у нас на дворе не время крестовых походов с их погромами и резней, а — слава богу, 192-такой-то год, и мы живем в демократической Германии, Версальский договор гарантирует нам спокойствие и порядок… Нам — то есть и нам, евреям…
Так, вполне возможно, — думал я, — рассуждал тот человек — и откуда ему было знать, что случится вскоре с его милой Германией, с его добрыми друзьями Фрицем и Густавом, с ним самим?..19. «К русским студентам»
«Россия, Отчизна наша, переживает судьбоносную пору. После долгих лет лжи, насилия и лицемерия она постепенно становится более открытым и честным государством. Благодаря этому мы наконец-то узнали о бедственном положении страны: наша экономика топчется на месте, спрут бюрократии душит все живое, русская нация вымирает, наука отстала, образование неэффективно, коррупция стала вездесущей. С ужасом мы узнали и о другом — о чудовищном истреблении нашего народа, который после революции потерял от рук опричников власти 40 миллионов человек, в четыре раза больше, чем за все войны с петровских времен, не считая последней.