Надеялся ли я, что Александр Лазаревич сам сообщит Толмачеву свое мнение? Где-то подспудно такая мысль у меня бродила. Когда ты оказываешься в единственном числе против всех, подтверждение твоей точки зрения даже одним человеком увеличивает твои силы вдвое. А главное — доказывает, что ты не окончательно спятил, твои мысли разделяет кто-то еще…

— И кстати: при всем, так сказать, своеобразии аргументации Марины Цветаевой ее нельзя упрекнуть в антисемитизме. Здесь говорится, что евреи бывают разные: одни за революцию, это плохие, а другие хорошие — те, что стреляют в Ленина, то есть Фанни Каплан, и в Урицкого, то есть Каннегиссер… Но если, как можно понять по сделанным редакцией пометкам, «хорошие», то есть Фанни Каплан и Каннегиссер, вычеркиваются, то остаются только «плохие» — и вся внутренняя логика очерка ломается!.. Вы скажите, скажите об этом Толмачеву!..

Он повторил несколько раз, и с нарастающей настойчивостью: «Скажите Толмачеву!..»

— Может быть, вы сами об этом ему скажете? — предложил я.

— Ну, нет, — осекся Жовтис. И поморщился, пожевал губами: — Видите ли, это выглядело бы не вполне этично. Ведь он о моем мнении не спрашивает… — В самом деле, тут ему трудно было бы возразить. Да я и не собирался. — Но если он спросит, — уже более уверенно продолжал Александр Лазаревич, — тогда я изложу ему свою точку зрения. Если спросит…

Я был рад хотя бы тому, что наши мнения совпали в главном…34

Я был рад этому, но по дороге домой, трясясь в автобусе, идущем по мерзлым серым улицам в сторону моего микрорайона (зима выдалась бесснежная, с липким, сырым морозцем по утрам и вечерам), я вдруг ощутил страшную усталость. Может быть, усталость эта, образуя неведомое науке поле, исходила от унылых, ссутулившихся людей, наполнявших автобус, от их понурых лиц, тусклых, без единой живой искорки глаз, от их портфелей, сумок и авосек, в которых болталась жалкая, случайная добыча, выхваченная в толчее очередей, куда торопились они после работы, — не знаю, но усталость навалилась на меня и проникла внутрь. Как нелепо выглядел я со своими претензиями, своими проблемами-вопросами — среди людей, поглощенных каждодневными заботами о хлебе насущном! Я мотаюсь, треплю нервы — и тем, и другим, и себе, и жене, и Жовтису, который восемь лет был без работы из-за пленок с песнями Галича… Да пропади все пропадом! Что, мне больше всех это нужно?.. И мои «еврейские амбиции»… Ведь и это — игра, не больше! Какой я, к дьяволу, еврей? Ни слова не знаю, кроме «азохен вей», слышал когда-то в детстве от бабушки с дедушкой. Ну, читал и любил — но не так чтобы до беспамятства — Шолом-Алейхема, два года назад впервые познакомился с поэзией Бялика… Что еще? Палестина, Израиль?.. Да если разобраться, мне куда ближе та же Англия: сколько мне о ней известно — книги, театр, Шекспир, «ай эм вери сор ри»… Что я мог, то и сделал: высказал свою точку зрения. Она в редакции известна всем. А остальное зависит не от меня.35

Тем не менее, чтобы избежать любых кривотолков и внести полную ясность, я, вернувшись домой, сел за машинку и написал:

«Уважаемый Геннадий Иванович!

Я вновь перечитал — теперь уже с обозначенными в тексте купюрами — "Вольный проезд" Марины Цветаевой. И по-прежнему полагаю, что печатать это произведение в журнале сейчас не следует.

1. "Вольный проезд", написанный Мариной Цветаевой в тяжелейший для нее период, имеет явно антиреволюционный, антисоветский настрой, соединенный с изрядной долей антисемитизма. Очевидно, и Вы — хотя бы отчасти — со мной согласны в этом, поскольку намерены сделать купюры.

2. Если иметь в виду биографию Марины Цветаевой, то можно понять, почему в 1918 году "Вольный проезд" был ею написан. Однако почему, с какой целью необходимо печатать эту вещь в массовом литературном журнале в настоящее время?

3. Мне кажется, что "Вольный проезд" вполне уместно было бы опубликовать в собрании сочинений Марины Цветаевой с комментарием, [6] в нашем журнале вряд ли возможном.

4. "Вольный проезд" был напечатан в 1924 году в Париже, в "Современных записках" — издании, вполне доступном для чтения и в Ленинской библиотеке, и за рубежом. Вполне вероятно, что публикация "Вольного проезда" в нашем журнале, вызывающем всюду немалый интерес, будет иметь определенный резонанс. И тогда простое сопоставление полного текста в "Современных записках" и усеченного в журнале приведут к упрекам в прямом искажении существа материала, к утверждению, что путем обширных купюр Марина Цветаева эмигрантского периода стараниями редакции превращена из врага советской власти в чуть ли не ее друга… И это, по-вашему, будет торжеством истины? Гласности? Демократии?..

5. Как известно, ни одно изменение в тексте, принятом к публикации, не может быть внесено без предварительного согласования с автором. А если автора нет в живых? Тогда его тексты можно препарировать как угодно — так получается?..

6. Думаю, что гласность и демократия предполагают и ясность позиции, и чувство ответственности. Чем руководствуетесь Вы, намереваясь опубликовать "Вольный проезд"? Ведь и Вам, и мне, и всей редакции горько памятна история с резкой критикой журнала в связи с "вредом, наносимым делу интернационального воспитания". Если после публикации "Вольного проезда" журнал обвинят в потакании антисемитизму, в разжигании национальной розни, то обвинение это будет вполне заслуженным.

7. Если бы мной руководило намерение причинить зло журналу и Вам, Геннадий Иванович, лично, я бы поддержал намерение напечатать "Вольный проезд". Но и Вам, и своим коллегам по редакции я предпочитаю говорить резкие и неприятные вещи, исходя из добрых чувств, желая предотвратить в лучшем случае необдуманное, в худшем же — злое дело, противоречащее духу перестройки, как я ее понимаю.

8. Если Вы все-таки решите, что "Вольный проезд" должен быть напечатан, то я считаю, что при этом следовало бы проконсультироваться по этому вопросу со специалистами по творчеству Марины Цветаевой (например, А. А. Саакянц) и обсудить намерение редакции с членами редколлегии журнала, поставив их в известность и об этом письме, которое носит, как Вы понимаете, отнюдь не частный характер».

Член редколлегии, заведующий отделом прозы

Юрий Герт 36

— Ты правильно представляешь дело, — сказал Толмачев, пробежав два моих листочка. — Пускай решает редколлегия.

— И на этом — точка, — сказал я. — Свое мнение я выразил, остальное не от меня зависит.

Выйдя из кабинета главного редактора, я и вправду испытывал облегчение, уверенный, что точка в самом деле поставлена. Я сделал, что мог, и упрекать себя мне не в чем.37 Сейчас, перечитывая свое письмо, адресованное Толмачеву два года назад, я, в сущности, готов был бы подписаться сызнова почти под любым его словом. Два вопроса, в нем поставленные, кажутся мне узловыми. Первый обозначен в самом начале, там сказано: «антиреволюционный, антисоветский настрой». Злость, досада, ощущение банкротства владеют нами, требуют найти причину долговременных наших бедствий — и во всем винят Октябрьскую революцию. Ругать революцию, поносить Ленина, большевиков сделалось модой, своего рода бонтоном. Однако если недавние молитвы сменяются площадной бранью, она, эта площадная брань, представляется мне зародышем новых молитв. И в самом деле: было бы желание согнуться, хлопнуться на колени, хряснуть об пол привычным к тому лбом — а уж кумиры, идолы всегда появятся. Не новые, так старые: царь-батюшка (кстати, отрекшийся от престола без всякой помощи Ленина и большевиков), великодержавность, триединая формула Уварова, истинные спасители Отечества — Корнилов, Краснов, Колчак. И смешанные с молитвами проклятия Октябрю, сочиненному Лениным и шайкой заговорщиков-экстремистов, узурпировавших власть в процветающей, торжественно шествующей впереди человечества России, полной мира и согласия… Не думаю, что монархизм, неприятие Октября Мариной Цветаевой дают основание уподобить ее какому-нибудь унтер-офицеру-корниловцу готовому положить (а может быть — и положившему!) голову за вполне реального (хотя — вполне ли реального?..) государя- императора… Политика, этика, поэзия — все в ней причудливо соединялось, и чего было больше?.. Ее влек Наполеон. И герцог Рейхштадтский — «Орленок», сын Наполеона, воспетый Эдмондом Ростаном. Их портреты висели над ее девической постелью… Каким рисовался ей Николай II, какого покроя носил одежды, какие слова (скорее — стихи!..) слышались ей излетевшими из его уст?.. Пошлость всегда ее страшила, обязательное для всех — склоняло к бунту. В начале Первой мировой войны, в ура-патриотическом угаре, охватившем Россию (да только ли ее?..), она дерзко, вызывающе бросает:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: