Я говорил мягко, мягче, чем мне хотелось… Было тихо, пока я договорил до конца. И Валерий Антонов, глядя на меня своими разноцветными — зеленым и голубым — глазами, казалось, меня понял, чувства, владевшие нами в молодости, воскресли, устремились навстречу друг другу… Мне отнюдь не хотелось выглядеть мстительным иудеем, «простим друг друга и обнимемся, братие», мерцало у меня в голове, пока я говорил… Однако сценарий диктовал другое.
Обиженно, зло заговорил Толмачев. К Герту всегда хорошо относились в журнале, а он?.. На кого поднял руку — на гордость нашей литературы, на жертву культа личности — Марину Цветаеву!..
— Позвольте мне, — сказал Морис. — По-моему, Герт ни на кого не поднимал руки. У вас, Геннадий Иванович, свое мнение об очерке, у него — свое, и он имеет на это полное право. Кстати, чтобы его отстоять, Герту пришлось уйти из редакции… Но я о другом. Если уж вы, Геннадий Иванович, такой завзятый плюралист, почему вам было не напечатать очерк целиком, без купюр, снабдив авторитетным комментарием?.. Вместо этого в добрых старых традициях вы препарировали очерк на свой лад, выбросили из него, скажем, упоминание о Каннегиссере и Фанни Каплан, к которым Цветаева относилась с явной симпатией, и оставили только те места, где евреи представлены негативно… Такую Цветаеву вы и преподнесли читателю. Кто и на кого, стало быть, поднял руку на самом деле?..
Примерно о том же, но в ином, академическом стиле говорил Жовтис: компетентность публикации, принятые в мировой практике правила, искажения текста… Необходимость квалифицированного комментария…
— Да ведь мы же дали комментарий!.. — выкрикнул Слава Киктенко, черноволосый, с заросшим черной щетиной лицом, взблескивая черными, самолюбиво-раздраженными глазами. — Прислала материал и прокомментировала его профессор Козлова, из Москвы!
— Кто такая это Козлова? Среди специалистов по творчеству Марины Цветаевой такой не значится. Профессор?.. Да мало ли кто становился у нас профессором — в годы застоя! И малограмотная врезка к публикации, которую вы называете комментарием, лучше всего это подтверждает…
— А разве профессор Жовтис стал профессором не в годы застоя? — ухмыляясь, выкрикнул Валерий Антонов. Раздался смех.
— Уважаемый Александр Лазаревич, студентом которого я был, читал нам курс по фольклору, — через плечо бросил сидевший к Жовтису спиной Толмачев. — Какое отношение имеет он к советской литературе?
— Отчего же?.. Я читал двадцать лет назад курс по фольклору, а кроме того — и девятнадцатый век, и стиховедение, и советскую литературу, и не только читал — мои книги выходили в разных странах…
Толмачев угрюмо воркотнул что-то себе под нос. Молодой — а, точнее, лет десять-двенадцать назад числившийся среди молодых, а ныне вполне зрелый поэт Ш., приятель Киктенко, принялся выкрикивать в адрес Жовтиса упреки в том роде, что и он, и такие, как он, в прежние времена не давали дороги молодым, а теперь покушаются на память Марины Цветаевой… С горестным укором на постном лице, как бы силясь подавить в себе праведный гнев, потек словами Ростислав Петров: плюрализм… перестройка… гордость русской литературы…
Был момент, когда Жовтис сорвался. Вернее, сорвался его голос, в тот день у него болело горло и на секретариате он говорил с трудом, но когда на него накинулись с разных сторон, он оскорбленно повысил тон, за басовыми нотами следовали петушиные всхлипы, он пылал негодованием и одновременно морщился от боли…
Попыталась придать осмысленное направление ходу секретариата Галина Васильевна:
— Я коммунист, член партбюро, у меня было поручение — поддерживать связь с журналом, и когда я читала «Вольный проезд», я свою позицию изложила Геннадию Ивановичу сначала в разговоре с ним и затем — письменно… Когда мне позвонили из ЦК и попросили сообщить свое мнение о публикации, я не стала его скрывать и повторила то, что уже было известно Толмачеву. Я и сейчас считаю, что межнациональные конфликты у нас в стране грозят большими осложнениями, чему пример — Карабах… И в том виде, в котором Марина Цветаева опубликована в журнале, она, эта публикация, вполне может быть использована антисемитами, «Памятью»…
Все-таки она была единственная женщина среди нас, ее не перебивали, не прерывали. Но едва она кончила, как Слава Карпенко, захлебываясь бегущей изо рта слюной, принялся выкрикивать: «Это донос! Донос!.. Доносчики!..», его басовито поддерживал Валерий Антонов, и когда молчаливый, понурый Павел Косенко что-то возразил, тот же поэт Ш., наседавший прежде на Жовтиса, ринулся на него:
— Пока вы были замредактора в журнале, вы не пропускали ничего подобного! (Павел кивнул: «И правильно делал».) Вы глушили всякую свободную мысль!.. (Сам он в то время ничего, кроме гладеньких стишков, не сочинял, да и в последние годы сохранял усвоенную в ту пору осторожность).
Но главный номер исполнил Иван Щеголихин. Когда он поднялся, навис над столом, жар, исходивший теперь от его монументальной фигуры, был так опаляющ, что я ощутил его всей кожей лица, яблоками глаз.
— Вот они здесь, перед нами, еврейские экстремисты!.. Если когда-либо и возникал антисемитизм, то только как ответ еврейскому экстремизму!.. Они могут говорить о русском народе все, что им захочется, мазать его прошлое дегтем, но только затронь их самих!..
Он говорил о Снегине, панфиловце, большом писателе, достойном человеке: разве его не убрали в шестидесятых годах с поста редактора журнала — якобы за антисемитизм, которого у него никогда не было?.. И разве не он, Морис Симашко, приклеивает ему, Щеголихину, тот же ярлык — за последний роман о карагандинском «меховом деле»?.. Кто как не евреи стояли во главе этого дела — и разве не он, Щеголихин, жалея, заменил их фамилии?.. А жаль!..
Я не читал романа, знал только, что в издательстве настаивали на замене ряда фамилий, Щеголихин под нажимом кое-как согласился на уступки… Как бы там ни было, снова во всем оказались виноваты евреи…
Теперь он, Морис Симашко, расплывшийся, грузный, шестидесятичетырехлетний, чьи книги переведены на добрых двадцать языков, разошлись в двадцати странах, Морис, о котором писали в «Монд», «Уните», «Юманите», в московской же «Литгазете» посвящали не более ста строк, — он сидел, оглушенно моргая, беззащитный, как малый ребенок, растерявшись от глыб дерьма, которые швырял в него яростный, праведный, исполненный патриотического пафоса Иван Щеголихин…
Морис поднялся, круглая голова его была вжата, вдавлена в плечи, губы дрожали… Он вышел из кабинета, ничего не сказав.
Леонид Кривощеков огорченно всплеснул руками ему вслед…
Секунду поколебавшись, я вышел за Морисом.75 Кстати, об экстремизме [10] .
В известного толка течениях общественной мысли принято ныне считать аксиомой, что евреи, погубившие с помощью революции русский народ, сами при этом выиграли. Губили же они, во-первых, физически, путем геноцида, и, во-вторых, духовно, нравственно, разрушая основы русской культуры, начиная с запрета православной религии, разрушения церквей и храмов — и вплоть до уродования русского языка, некогда «великого и могучего», а ныне…
Что касается геноцида, который якобы проводили евреи, то уровень разговоров и писаний на эту тему не позволяет относиться к ним серьезней, чем к обвинениям в ритуальных убийствах, «Протоколам сионских мудрецов» и т. д. Зато по поводу злонамеренного уничтожения русской культуры и выгод, полученных при этом, полагаю любопытными следующие факты.
После февральской революции, уравнявшей евреев в правах с остальным населением, возникли многочисленные еврейские газеты, издательства, выпускалась литература на иврите и идише. В городах и местечках было открыто 250 воспитательных учреждений — детские сады, школы, педагогические институты с преподаванием на иврите. Состоялись выборы на Всероссийскую конференцию, на выборах в Учредительное собрание различные еврейские организации выдвинули объединенный список, чтобы представлять в Учредительном собрании интересы еврейского народа (в то время — более пяти миллионов).