Что мы думаем, что чувствуем — в свои шесть или семь лет?.. Бесконечно многое! Почти все!.. Только слова, чтобы выразить эти чувства и мысли, являются нам позже…
В те минуты, когда я сидел на замшелом камне, в нескольких шагах от ревущей, обдающей меня колючими брызгами водопадной струи, мне открылось вдруг, что я и мой отец — не одно целое… Что он может быть мне чужим… Что мой отец — не только, не безраздельно — мой!
Раньше я сознавал себя только слитно с отцом и матерью. В сущности, все трое — это и было «я». Когда случались между ними ссоры, я брал обоих за руки, притягивал их головы к своей и говорил:
— Вы кто — белые и красные?
Они смеялись, и все заканчивалось миром. Я ощущал в такие мгновения свою власть над обоими, ощущал, как во мне сливаются их доброта, любовь, ласка… Было естественно, что они живут мною, для меня, и я — на свой лад — живу ими и для них. Но вдруг отец перестал быть просто моим отцом, он стал сам по себе, он стал — он, остались мы — я и мама.
«Значит, мы ему не нужны?» — думал я, глядя на клокочущий, гремящий над моей головой поток.
Что-то страшное, постыдное мерещилось мне — там, за громадным, вросшим в землю валуном, я даже лицо повернуть боялся в ту сторону. Чужая женщина была там, с моим отцом, и он с нею стал для нас чужим…
Дальше я не мог выдержать. Я вскочил. Меня трясло — от ярости, от бессилия, оттого, что я не в состоянии помешать тому, что происходит! В руках у меня были хлеб и яблоко, к ним я так и не притронулся. Я развернулся — и швырнул их туда, за камень — в них!
Я начал хватать сухие сосновые шишки, они были здесь рассыпаны во множестве. Но шишки показались мне слишком легкими — слишком, слишком!.. — для тяжелой моей обиды. В неистовстве, накалываясь пальцами на иглы и не чувствуя боли, я разгребал хвою, выцарапывал, выворачивал из земли камни, и они летели туда, где, невидимые, были они!..
Сколько длилась эта бомбардировка?.. Наверное, недолго.
Удивленные, испуганные вскрики послышались из-за валуна. Оба выскочили, отец кинулся ко мне…
Что было потом?.. В точности не помню. Отец редко, почти никогда не обрушивал на меня свой гнев. Не набросился на меня он и теперь. Наверное, мой вид обескуражил его. За его вопросами — зачем?.. Разве я не понимаю, что мог бы попасть?.. Что тогда?.. — скрывалась злобно радующая меня растерянность. «А я и хотел попасть!..» — рвалось из меня. На Людмилу Михайловну я и не смотрел.Мы сели на линейку и продолжали путь. Опять-таки не знаю, казалось ли это мне или так было на самом деле, но теперь в редких словах, которыми обменивались они — отец и доктор Любарская, — сквозила виноватость, неловкость; когда она обращалась ко мне, я молчал, отцу отвечал нехотя, отчетливо сознавая, что это слишком слабая, мягкая казнь за его предательство. Как мог, я доказывал ему, что между нами больше нет ничего общего, и хотя мне было жаль его — отринутого, отверженного, но мстительная моя справедливость (кстати, взращенная им же самим!) не знала пощады…
Больше мы никого не брали в свои поездки. Мы снова были друзьями, все забылось, загладилось… Однако чуть заметная трещинка, началом своим уводящая в тот несчастливый день, во мне осталась. И осталась навсегда.
Много лет спустя, уже взрослым человеком, я побывал в тех местах, на водопаде Учан-Су Он показался мне так себе, маленьким, отнюдь не грозным, разве что за неимением лучшего годящимся для туристов: струйка воды, очень милая, домашняя струйка — ни дикого рокота, ни пылевого столба брызг, в котором играет радуга… Впрочем, шла середина лета.Было тихо, пели птицы, экскурсанты привычно щелкали фотоаппаратами, жужжала камера… Все выглядело здесь иным, чем в то время, когда мы с отцом приезжали сюда на санинспекторской линейке, делали привалы… Даже памятный мне валун, покрытый, как плющом, светло-зеленым, с желтинкой, мохом, словно уменьшился в размерах. Но глядя на него, я — вразрез со своей теперешней зрелостью, опытом и житейской умудренностью — внезапно до боли резко ощутил то самое отчаяние, ту, оказалось, живую до сих пор обиду, которая когда-то заставила меня вскочить, повернуться лицом к валуну и в яростном ожесточении, не помня себя, схватиться за шишки и камни.
В метель
С утра рассвирепела метель. К тому же над рудничным поселком, зажатым среди гор, нависла — и уже тянулась несколько месяцев — полярная ночь. Для меня, учителя, который преподавал в школе после института первый год, все это было вновинку: непролазные сугробы, ветер, слепивший глаза, мерцающие, готовые, казалось, вот-вот погаснуть фонари вдоль дороги… Мне представлялось, что в такую погоду никто в школу не придет, но белое школьное здание с колоннами перед входом, расположенное на горке, призывно светилось всеми двумя этажами, а ученики веселыми стайками спешили к нему, заталкивая по пути друг друга в наметенные за ночь горы снега и перебрасываясь снежками…
После уроков (занятия в школе шли в две смены) в учительской остались трое: Генриетта Вячеславовна, учительница немецкого языка, Галина Михайловна, физкультурница, и я, поскольку не терпелось мне, по крайней мере, просмотреть заданные мною десятиклассникам сочинения. Генриетта Вячеславовна, высокая, сухощавая, со строгими глазами в роговых очках, заполняла журнал отметками по диктанту, а Галина Михайловна, или попросту Галя, как ее называли в учительской, дожидалась своей очереди, чтобы выставить баллы по физкультуре. Она была кругленькая, пружинистая, с черными сияющими глазами, в спортивном костюме — шароварах, перетянутых на лодыжках лямочками, и курточке, расстегнутой на груди, затянутой синей, чернильного цвета майкой.
— Автобусы не ходят, — сказала она, присев к нашему столу.
— Я еле-еле добралась, я ведь в Кировске живу… Дорогу замело, автобус застрял на полдороге… Ужас!.. Мы думали — не доедем…
— Кстати, мой сын должен вернуться в свою часть, — не поднимая головы от журнала, проговорила Генриетта Вячеславовна. — Он поедет на армейском вездеходе и может подхватить вас…
Кировск находился в пяти-шести километрах от нашего рудника, при этом дорога все время поднималась в гору.
Я почувствовал, что на мой ботинок что-то давит, и заглянул под стол. Галина нога в тапочке носочком расположилась на носке моего ботинка и нажимала на него то сильнее, то слабее, словно играя в какую-то замысловатую игру… Я не убрал ботинка, хотя игра эта вызвала во мне изрядное недоумение.
Генриетта Вячеславовна отлучилась на минутку, и Галя вздохнула:
— Я не сообразила попроситься к кому-нибудь переночевать… Что делать?.. А Генриетта… Я с ней дела иметь не хочу.
И она спустилась в спортзал на первом этаже.
Правда, директриса жила при школе, ее квартира находилась тут же, с тыльной стороны от входа, но Галя почему-то не хотела и к ней обращаться — может быть, посчитала это неловким… Но когда Генриетта Вячеславовна вернулась, то произнесла слегка приглушенным голосом:
— Она ластится к вам… Будьте настороже… Она глаз с вас не сводит…
— Я этого не замечал…
— А вы приглядитесь… Она беспутная девка, с кем только не путалась…
Собрав учебники и тетради, Генриетта Вячеславовна переменила туфли на валенки, попрощалась и ушла домой. Галя возвратилась в учительскую, я подождал, пока она покончит с журналом, и мы вместе вышли из школы: я как-то не мог ее оставить одну, почему — не знаю…
На улице по-прежнему резвилась метель. Прежде чем выйти со школьного двора на дорогу, нам пришлось перемесить наметенные за день сугробы, при этом я ухватывал Галю за руку, одетую в толстую красную варежку, в которой тонула ее маленькая ручка, и выдергивал из глубокого снега. При этом оба смеялись, хохотали, сбивая с шапок и лица налипший влажный снег, глаза ее светились, когда мы подходили к фонарю на высоком столбе; казалось, и столб, и провода, облепленные снегом, и сам фонарь вращались в мутной круговерти…
Мы кое-как, по расчищаемой трактором дорожке, подошли, обросшие снегом, к остановке идущего в город и из города автобуса, пыхтящей маленькой коробочки, которая могла пробиться — не в гору, а вниз… Я стремился загородить Галю от ветра, но это у меня плохо получалось, она топала замерзшими ногами, козырьком закрывала лицо, я не очень-то уютно чувствовал себя в ботинках и без перчаток — много лет назад, в младших классах, я отморозил себе руки, не желая надевать «девчоночьи» варежки зеленого цвета… С тех пор я ненавидел и варежки, и перчатки, и любого вида рукавицы — глупо, но это так…