— Правда, правда, — согласился Долгорукий, — Ягужинский зело претерпел. Хотя он и сам-то от Меншикова мало отличен — из свинопасов литовских…
Он осекся, поняв, что сболтнул лишнее, но Головкин сделал вид, что не заметил бестактности. Вместо него вдруг взорвался Апраксин. Засучив короткими ногами, залпом выпив данцигской водки, он швырнул рюмку на пол.
— Ныне каждый от новоявленного Годунова зависит! — зло закричал он. — Не потрафишь — чин и порода не спасут! Да кто он? Плебей сиволапый, увертливый выжига, мужик мизерабельный, разносящий смрад временщика! Казну государеву тощит! При Петре Великом за подобное князя Гагарина, как собаку, вздернули, князя Волконского пред строем аркебузировали[1], обер-фискалу Нестерову на плахе голову снесли. А Корсаков — креатура меншиковская — кнутом бит всенародно, да еще бога благодарил, что легко отделался.
Жировики на щеках Апраксина побелели, он дрожащей рукой налил себе полный бокал флина[2], торопливо, словно боясь, что кто-то успеет отнять, выпил, а граненый графин швырнул в угол, где шут Лакоста, звеня бубенцами и растягивая рот от уха до уха, ловко подхватил его.
— А что с обрученьем задумал! — продолжал выкрикивать Апраксин, срываясь на фальцет. — Покойница-то — девка-лютеранка. Ей, чужедомке, все едино — кому дом отдавать. А дела назад раковым ходом пойдут!
Апраксин перевел дыхание.
— С Алексашки государь шпагу сдевал с позором… А ныне, вишь, всю грудь сам себе кавалериями обвесил… Генералиссимусом назвался…
Адмирал снова наполнил бокал и, жадно осушив его, пьяно всхлипнул:
— А я-то, старый дурень, Алексашку за свово конфидента почитал!
— Долгонько он у тебя, Федор Матвеич, в конфидентах ходил, — не удержался и съязвил Головкин, — ты первым государыне Екатерине виват кричал, а светлейшему поддакивал. Аль глаза застило?
— А то ты не поддакивал?! — огрызнулся адмирал, и его покатые плечи, мясистый нос горестно сникли.
— Ни прекословить не страшился, — с достоинством возразил Головкин, — али забыл, как мы с Василием Лукичом прожект об аллиации с Англией супротив Меншикова оспорили и чрез тайный совет решение провели.
— Ты, Гаврюшка, божий дар с яишницей не путай! — вконец опьянев, возмущенно воскликнул Апраксин. — То политикус европейский и нынешних дел не касается. Ты лучше скажи: пошто, ежели смелые такие, подлородного Алексашку терпим! Слов плодим много, а прибыли никакой.
Долгорукий изменился в лице. Потянувшись к маленькому столу рядом, он взял оттуда серебряный колокольчик и торопливо помахал им над головой.
В комнату скользящей походкой вошел меншиковский слуга. Василий Лукич пальцем приказал ему пригнуться, что-то шепнул на ухо, и тот исчез.
Апраксин продолжал выкрикивать, размахивая руками:
— Думаешь, Лукич, не зрю я, как ныне Алексашка род твой жалует? Ванька Долгорукий тоже при Девиере вертелся. Бутурлина за это — в ссылку, Ушакова — в полевой полк, а Ваньку — заместо наказанья — гофмейстером ко двору! За какие такие заслуги?
В комнату вошли адмиральские камердинер и денщик.
— Барин нездоров, отведите его в карету, — сказал им Долгорукий.
Но Апраксин отпихнул слуг:
— Прочь, холопы! Нет, ты, Лукич, не отвертайся, а скажи напрямки — за какие услуги?
Волынский, с брезгливостью глядя на эту сцену, подумал: «Нам хлеба не надо, если друг друга едим и тем сыты бываем».
…Светлейший видел, как поволокли вон Апраксина, как один из шутов, Амвросий, с монетами, припечатанными к бороде, бросив палку, на которой ездил верхом, помогал тащить его.
Меншиков издали поглядел на картежников: «Знаю вас, язвители-краснословцы… Породности вашей у меня нет! Но не будете верой служить — дам смерти добрую закуску. Счислять стану по годности и преданности мне».
Меншиков миновал комнату, где собрались послы.
И они вели по дворце свою игру. Австриец Рабутин был заинтересован, чтобы именно Петр, по матери племянник австрийского цесаря, сел на престол. Датский посланник пуще всего боялся прихода к власти голштинской герцогини Анны Петровны — тогда прощай Шлезвиг…
Кружили и здесь дворцовые коловерти.
Далеко за полночь разъехались гости, камердинеры колпачками погасили свечи, и только в маленьком будуаре за хрустальным графином с бордо сидел светлейший со своим проверенным другом Алешкой Волковым, по его милости ставшим генералом. Алешку задержал, проводив всех гостей. Душа просила откровенности, а Волков двоить не станет.
Алешка мялся, видно, хотел о то сказать, да не знал, можно ли?
— Говори, брат, говори без выкрутасов, — попросил Меншиков.
По загорелому, с седыми висками, круглому лицу Волкова прошли тени колебания, но все же он решился:
— Ваша светлость, вам ведома моя преданность от младенчества, знамо, как верно служу вам двадцать лет.
Да, это так. Был верен и в баталиях, и в домашних делах, и в защите его от долговых нападок.
— Так вот, дозвольте всю правду молвить, — продолжал Волков. — Цели ваши мне по душе, и достигнете — первый рад буду. Да мню, не тем ходом пошли. Простите дерзословие и что не в свои дела влажу, неук…
Светлейший нахмурился, но разрешил:
— Продолжай.
— Зачем Долгоруких приближать, с ними, злохитрыми коварцами, в аллиацию вступать? — с болью и горечью спросил он. — Разве князь Василий Владимирович ссылку свою вам простит?
Меншиков усмехнулся:
— А мне от сих негодователей и не недобно прощений. Я их покупаю, судьбой Толстого стращаю, лбами сталкиваю. Благо они меж собой не больно дружны. А не потрафят — Голицыными замещу.
— Да разве ж Голицыны — мед? — не отступал Волков. — Взять хотя бы князя Дмитрия. Был послом в Турции, киевским губернатором, президентом коллегии. А на пользу все то пошло? Ныне почитывает, вишь, Макьявеля, ночами ведет сволочные беседы с немцем Фиком о шведских порядках, о власти от прародителей-аристократов. Прицеливается. А фельдмаршал Михайла Голицын? Вы же его, ваша светлость, еще при императрице отправили командовать украинскими полками. Думаете, забыл он то? На что такая креатура из боярских спесивцев нужна?! — воскликнул Волков, и его глаза метнули молнии. — Только дворян, вчерашних другов, этим от себя отпихиваете. Возьмите в опору служилых, невидных, творящих дело Петрово, блюдите гвардию — вот в них-то сила ваша, а не в лживых.
Меншикову не понравился поворот разговора, то, что Волков вздумал его поучать. Он и сам понимал — шла борьба не на жизнь, а на смерть, за власть, богатства, земли, крепостных. И борьбу эту возглавлял могущественный род Долгоруких. Но надо его усыпить, прикинуться, что заодно с ними…
— Ну, пора и почивать, — сказал Меншиков, поднимаясь и до хруста потягиваясь. — Несмышленыш ты, Алешка, в дворцовых коловертях. Тебе токмо домоправителем быть… Не боле…
Утром Меншиков решил поехать в Военную коллегию. Обычно он проделывал этот путь в карете по плавучему мосту, перекинутому из дворца через Неву к деревянному собору святого Исаакия. Но сегодня приказал подать лодку, обтянутую изнутри красным бархатом. Любил этот цвет — от алого до бордового, клюквенного. Потому клеились во дворце вишневые обои, носил бордовые кафтаны, красными были даже султаны над конскими головами, платки для утирки.
Причалив к Исаакиевской пристани, светлейший пересел в карету, похожую на раскрытый веер и тоже обитую красным. У кареты низкие колеса, а на дверях — княжеская корона и герб с латинской надписью «Et consilio et labore» («И советом и имуществом»).
Кучер поигрывал вожжами с бляхами.
Впереди кареты побежали скороходы, слуги в ливреях, верхом — пажи в синих кафтанах с золотым позументом. Сзади рысил отряд драгун.
Выдалось на редкость ясное утро. Солнце мягко освещало дремучий лес вдоль Фонтанки — там вчера волки загрызли женку, — огороды возле Невского проспекта, проложенного пленными шведами, лесные просеки, купола собора святой Троицы на Березовском острове, Сампсония Странноприимца, здание Сената и коллегий, адмиралтейство, почтовый двор, биржу и лютеранскую церковь, сделанную из бревен в виде креста.