Мебели в комнате было немного: направо, у стены, стоял стол красного дерева; на столе в стеклянном бокале горела восковая свеча; меблировку дополняли тяжелые кедровые стулья, кожаные сиденья и спинки которых были обиты по краям блестящими медными гвоздиками. Такая обстановка считалась в то время роскошью, особенно в таком доме, где цветная женщина была не служанкой, а хозяйкой. Войдя, незнакомец не поздоровался с мулаткой за руку, а только поклонился ей весьма учтиво, изящно и приветливо, что, без всякого сомнения, выглядело очень странно, ибо, кроме разницы в общественном положении и цвете кожи этих двух людей, сразу бросалась в глаза значительная разница в их возрасте, не позволявшая предполагать между ними иных отношении, нежели более или менее искренняя, бескорыстная дружба. Незнакомец подошел к женщине и, стараясь говорить как можно тише, хриплым голосом с грустью спросил:
— Ну, как больная?
Мулатка печально покачала головой и коротко ответила:
— Ах, очень плохо!
Затем, несколько оживившись, но все с тем же печальным выражением лица, она добавила:
— Говорила же я, говорила! А теперь… Не снесет она этого!
— Как же так? — растерянно возразил незнакомец. — Ведь вы мне сказали вчера вечером, что ей лучше и что она успокоилась…
— Да, сеньор, так оно и было; но утром снова ей худо сделалось, метаться стала и простыни с себя сбрасывать — жарко, мол, ей от них, — и все жалуется, что голова горит и дышать нечем; а после чуть с кровати не соскочила: все хотела из комнаты убежать. Я за доктором послала. Ну, пришел он, лекарство успокоительное ей прописал, выпила она его — ведь она, страдалица моя, что ей ни дашь, все выпьет. Уснула она от этого лекарства, и так-то крепко, лежит словно неживая, а потом как вздрогнет вся, глаза откроет, точно с перепугу, и снова забудется — и так все время. Да и сон-то у нее, сеньор, больно на смерть смахивает. Ох, боюсь я, боюсь! Говорила я сеньору с самого начала — не снести ей такого несчастья; погубили мы ее, сеньор, погубили, чует мое сердце…
И мулатка замолчала, ибо волнение сдавило ей горло.
— Да вы не на шутку перепуганы, сенья[2] Хосефа, — мягко и прочувствованно сказал незнакомец. — Но разве вы не говорили ей, что разлука эта не надолго? Она ведь уже не ребенок.
— Я ли ей про это не говорила! Ах, сеньор, видно, вы ее совсем не знаете. Она ведь и слушать ничего не хочет, ей что говори, что нет — такая упрямая, такая своевольная. А теперь с ней и вовсе сладу не стало: не в себе она после всего этого. Вот вы сами, сеньор, в ту ночь — уж лучше бы ее и не было! — и утешали девочку и уговаривали. А что толку? Да сами посудите: кто мы такие? Нас и за людей не считают! Верно, и сеньор теперь видит, что не ко времени было ей такое испытание и не по силам. Ведь и сорока дней еще не минуло, и жар у ней еще не прошел. Нет уж, — горестно закончила сенья Хосефа, и на глазах у нее выступили слезы, — теперь уж ей не поправиться, ни за что не поправиться; умрет она или с ума сойдет.
— Не дай бог, сенья Хосефа, чтобы сбылись ваши мрачные предсказания, — с нескрываемой тревогой проговорил кабальеро. И, помолчав минуту, добавил: — Она молода и здорова, и природа, надо думать, возьмет верх над всеми недугами и горестями. В это я больше верю, чем в ученые предсказания врачей: они ведь сами бродят в потемках. Кроме того, вы же знаете, все делалось ради нашего общего блага; со временем она мне еще за это спасибо скажет, я уверен. Я не мог, я не должен был давать ребенку свое имя. Нет, нет, — повторил он, как бы испугавшись собственного голоса. — Вы это знаете лучше, чем кто-либо другой. Вы разумная женщина, вы поймете и согласитесь, что именно так это и должно быть. Надо, чтобы девочка носила имя, которого ей не пришлось бы стыдиться ни сегодня, ни завтра. Пусть это имя будет Вальдес[3]: тогда, быть может, она сумеет со временем найти себе хорошего мужа. И тут выбора не было: я и отдал ее в приют. Понятно, это очень тяжело для матери, так же как… и для всех нас. Но через несколько дней ее, наверное, окрестят, и тогда я велю, чтобы Мария-де-Регла принесла ее сюда; это моя невольница. Три месяца тому назад она родила, но ребенок у нее на седьмой день умер; ей-то я и поручил кормить девочку в приюте. Малютку вернут матери здоровой и невредимой, да к тому же крещеной. С приютским врачом, сеньором Монтесом де Ока, все улажено; я часто справляюсь у него о девочке. Вначале она сильно кричала, отказывалась брать у кормилицы грудь и немножко похудела. Но все это миновало, и теперь она толстенькая и веселая — разумеется, если верить врачу. Сам я ее не видел с того вечера, когда отнес туда и положил в вертушку… Положил — и все гляжу на нее, не могу оторваться. Трудно передать, чего мне это стоило… Но вот что: уверены ли вы, что ошибки быть не может?
— Ну конечно, уверена! — воскликнула мулатка, вытирая слезы. — Тут ошибиться никак нельзя. На этот счет я спокойна. Я все сделала, как сеньор мне приказали: наколола ей синей краской полумесяц на левом плечике, хоть и кричала она, бедняжка, так, что сердце у меня кровью обливалось, и не знаю, кому было больнее — ей или мне… Да я не так о ребенке, сеньор, я о матери беспокоюсь: не вынесет она этого, не вынесет! Либо помешается, либо помрет. Вот увидите, помрет.
Сенья Хосефа, как называл ее незнакомец, была, несомненно, женщиной неглупой, но, не получив образования, она часто допускала неправильности в языке, обычные для кубинского простонародья.
Несмотря на зрелые годы и перенесенные несчастья, в облике мулатки сохранилось нечто от ее юной поры, нечто прекрасное и благородное: живые глаза, нежно очерченный рот, мягкая линия шеи, округлость плеч, полные руки. Желтоватый оттенок кожи заставлял предполагать в ней смешанную кровь негритянки и индейца; однако курчавость волос и характерный овал лица скорее говорили о том, что она родилась от союза негритянки и белого. Молодость свою Хосефа прожила в достатке и в свое удовольствие, общаясь с людьми воспитанными, которым были присущи хорошие манеры.
Глубоко было, по-видимому, ее горе, если она то и дело хмурила брови, с трудом унимала частые вздохи и удерживала слезы, которые застилали ей глаза, лишая их привычного блеска. Впрочем, в ее поведении проявлялось скорее отчаяние, нежели истинная скорбь. И в самом деле, как мы увидим, у нее было много оснований для отчаяния, но немало их было и для скорби.
Некоторое время незнакомец и мулатка молчали, занятые каждый собственными мыслями; внезапно за стеной послышался сначала стон, а затем — душераздирающий вопль. Сенья Хосефа вскрикнула и, в отчаянии стиснув голову руками, стремительно бросилась в соседнюю комнату. Кабальеро невольно повторил тот же горестный жест и последовал за мулаткой, держась, правда, несколько поодаль. Во внутренней комнате тускло единственный масляный светильник, стоявший на столе; над столом виднелась ниша, величиною не больше того углубления, в котором обычно сидит хозяин кукольного театра. В нише стояла резная фигура богоматери в длинном одеянии: глаза пресвятой девы были устремлены вверх, в грудь ее был воткнут меч, рукоятка которого казалась серебряной. У противоположной стены стояла складная кровать с шелковым выцветшим пологом и у ее изголовья — кожаное кресло, с которого при появлении Хосефы встала худая, как скелет, негритянка; седая голова ее являла резкий контраст с шеей цвета черного дерева, длинной и костлявой. На ее груди поверх белой рубашки висело несколько ладанок, а в правой руке негритянка держала четки. На ней была холщовая юбка, подпоясанная длинным черным ремешком, как у монахов-августинцев. Старуха казалась погруженной в горячую молитву. Когда сенья Хосефа, подойдя к ней, дотронулась до ее плеча, негритянка быстро повернула голову в сторону двери; увидев стоявшего там незнакомца, она вздрогнула, словно от ужаса или отвращения, и молча исчезла из комнаты через заднюю дверь.