— Еще и дверь открою!.. — Открыл.

Вышла со двора не оглядываясь.

Ушла из села далеко-далеко в степь. Вдруг слышит за собой глухой шум — бежит кто-то, кричит, плачет:

— Мама!

Простоволосая, со свежими синяками.

— Я ж вас, мама, столько лет ждала, словно праздника. Вернитесь, хоть переночуете!

— Негоже мне, дочка, и одну ночь ночевать у твоего мучителя.

Уселись в степи и наговорились и наплакались. Напоследок советует мать:

— Бросай его, дочка, пусть он сгорит со своим добром. Бросай, а то загубит он твою жизнь.

Задумалась дочь. Потом заплакала:

— Я уж, мама, не раз об этом думала, детей жаль. Они ж пропадут при таком отце.

— Об этом не думай, бери детей с собой. Как-нибудь проживем. Вот мой тебе, дочка, последний совет.

Прощаясь, дочь ощупью развязывает узелок, от слез не видит ничего.

Вынула из узелка три серебряных рубля, сует матери.

— Увидите, передайте братьям, каждому по рублю.

— Не стану я, дочка, брать у тебя этих денег. Не стану и передавать, обойдутся мои сыновья без его денег.

— Ох, мама! Да это мои деньги! И неужто я не заработала у него, чтоб… — Не досказала.

Зарыдала горько, горько:

— Я ж и без того, мама, несчастная, зачем же вы еще мне прибавляете горя и слез!

Жалко стало, взяла. Идет — жгут огнем ее эти три рубля. Дошла до города, отыскала бедный двор, да и подбросила туда эти три рубля.

Может быть, найдут их чьи-нибудь дети…

Грохочет поезд.

В вагоне полно всякого люда. У окна собрался кружок, посреди — старая женщина с заплатанными торбами. Плачет, убивается, чужим людям, будто родным, свое горе рассказывает: про сынов, про дочку, про зятя. И опять про сынов: про Петра и про Максима, и про этого Андрийку бесталанного. Путает имена — голова забита. Расскажет раз, второй — и снова начинает о том же:

— Приехала в Екатеринослав к Петру, там сказали, что его отправили в Харьков. Пока доехала до Харькова, а его и там уж нет. Говорят, нужно было, бабка, раньше приезжать, потому как твоего сына сослали аж в Нарым…

— Значит, так и не видали?

— Постояла близ ворот, поглядела на страшные стены каменные, выплакалась и вот еду к Андрийке… К этому еду, а третий, Максимко, из головы не выходит, потому ведь и к нему еще нужно, и у него горе…

— А где же, бабушка, этот твой Максимко?

— А Максимка посадили в Киеве.

— Тоже в тюрьму?

— В тюрьму, куда ж еще…

Сбоку сидит панок, игрой перстней на пальцах забавляется. Фыркает, вертится, на месте не усидит… Потом не утерпел:

— Хорошо же ты, старуха, учила сыновей, что и того и другого в тюрьму засадили. Может, и третий туда бы угораздил, кабы не болел? А?

Глядит на своего соседа, усмехается.

Примолкла женщина, согнулась, и только лицо ее болезненно перекосилось, будто он этими словами шип ей в грудь вонзил…

Bo-время и тут поспела: со станции прямо на кладбище…

Сколько золота, золота того печального, осеннего!.. Повсюду — между крестами, между могилами, на скамейках, даже на памятниках и крестах… Все кладбище от него будто сияет… Сначала взглянешь на это море желтых листьев, и даже сердце встрепенется: на миг пригрезится обманутым глазам, что все вокруг залито весенним солнцем, его золотыми горячими лучами. А глянешь еще раз — и сердце заноет: нет солнца, это золотая печаль. Грусть…

Над свежей могилой молодежь шумит, как зеленый сад. Веет в пору безмолвия дыханием юности. Блеск молодых глаз, горячие речи, гомон…

Женщина… торбы на плечах. Измученная…

Плачет.

Обступили:

— Что такое? Кто вы, бабушка?

— Ох, деточки мои, да ведь это ж моего Андрийка вы здесь похоронили!

Зашумели:

— Мать! Мать!

Дали выплакаться. Расспрашивали, а потом начали о сыне рассказывать, торопятся, друг друга перебивают:

— А знаете ли, бабушка, что у вашего Андрийка талант был?

Подняла на них заплаканные, удивленные глаза:

— Что это, дети, талант?

Объяснили.

— Художник из него был бы людям на удивление и на радость.

Разговаривали, утешали, пока солнце не зашло.

— Пойдемте, бабушка, с нами, переночуете у нас.

Затревожилась:

— Нет, нет. Оставьте меня, дети, здесь.

Не настаивали… Тихо-тихо разошлись, оставив старую одну в гостях у сына.

Так и просипела над свежей могилой всю ночь, при звездах беседуя с сыном. Припадала головой к могиле, вопрошала:

— Слышишь ли, сыну, что я говорю тебе?

А как стало светать, умылась росою, пошла на базар, спрашивает:

— Где бы мне тут наняться хаты белить или воду носить?

Киев… По бульвару плетется, словно ночная тень среди белого дня, старая женщина. От лаптей пыль, точно дымок. Насилу ноги волочит. То ли слепая, то ли ноги больные. На плечах торбы, в руках — клюка. Остановилась у скамейки, где сидела веселой гурьбой молодежь. Глядит на молодых людей, хочет о чем-то спросить — глаза то заблестят ласково, то снова потухнут. Боится.

Заметили. Приветливо:

— Что вам, бабушка?

Губы шевелятся, что-то говорит, а не слышно.

— Громче, бабушка, не слышно!

Подошла ближе:

— Скажите, будьте добрые, где у вас пересыльная тюрьма?

— Дальше. Во-он там! Видите эти тополя, за ними. На свидание с кем-нибудь идете?

— С Максимом, сыном… Иду и не знаю, как мне туда добраться. Говорят, может, и не пустят.

— Под следствием?

— Да, да, под следствием.

— Тогда, верно, впрямь не пустят.

— Советовали просить начальников, авось смилуются, что стара, мол, да уж очень издалека.

— А откуда же вы, бабушка?

— Ох, сяду я около вас, дети, да малость отдохну.

Опустилась на скамью.

— Издалека я, дети, очень издалека: может, слышали, село…

И вскоре уже рассказывала и про дочку, и про Петра, и про Максима. И особенно про этого Андрийку. Все припомнила. Вспомнила и то, как лежал он когда-то больной, вернувшись из Крыма, и просил арбуза.

— Очень он любил их с детства. И так он жалко улыбнулся: «Вот бы я, мама, арбузика съел, вот бы съел…»

А у меня лежал в сундуке серебряный рубль, собиралась осенью хату крыть, пожалела — не купила.

Вздохнула, покачала грустно головой:

— Говорят: талант… Горький, сынок, был твой талант.

Утирает полой глаза:

— Сын мой бесталанный, да коли бы я знала, что ты людям на что-нибудь полезен будешь — да я бы ночей не досыпала, все бы пряжу для людей пряла…

Окружили, — слушают, точно воды в рот набрали. Затем глаза становятся все мрачней, лица темнеют, будто их тучами заволокло.

Кто-то глубоко вздыхает:

— Погостила бабушка у детей!

— Уж такое гостеванье: с дочерью на чужом поле наговорилась, а у сына на могиле насиделась. Не знаю, как здесь посчастливится… Ох…

Задумалась.

Вскочила, кладет торбы на плечи.

— Пойду уж. Коли не пустят, хоть передачу, может, примут. Купила груш, слив немного, булочку… Надо бы чего получше, да денег маловато. И те пришлось зарабатывать: нанималась хату белить… В огороде, у евреев…

На минуту остановилась, и глаза на миг затуманились. Вздохнула, покачала головой:

— Вот где тоже счастье! Бедные дети, как бурьян, растут, все в чирьях, в болячках, нестриженые да грязные. Я уж сама их и обмыла, и остригла, и лекарств им достала. «Смотри, говорю, Хайка, — это я матери, — чтобы ты вот так-то и так-то делала!» А то родить народила, да и забросила, как щенят… Прощайте, дети… Спасибо за совет.

Решетки…

Полным-полно набили — присесть негде. Все молодые, как зеленый лес. Гомон, песни — будто на праздник сошлись. Готовятся в далекий путь.

Куди вони йдуть,
Там бори гудуть…

А один молоденький, безусый — совсем ребенок, с «Кобзарем» в руке, как с молитвенником, у окна вертится. С утра до вечера. Ему любопытно все, что на воле происходит: крестьянин на возу, чья-то коза…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: