Теперь пошел гуртом ни за грош.
Просил Жук нового хозяина, чтобы не рубил этого ясеня, и тот обещал, да кто знает, как оно будет? Жук уедет, а ясень срубят, — он и не узнает о том. И будет видно голое небо над этим местом, и станет здесь пусто и уныло…
Жук подошел к ясеню, обнял его, как брата, прижался к стволу седой головой и заплакал.
— Прощай, мой товарищ, мой верный, старый друг! — тихо приговаривает он, обращаясь к дереву, будто к живому человеку. Потом садится под ясенем, склоняет голову на руку и погружается в раздумье. Знает Жук, что последний раз сидит он под ясенем; назад не надеется вернуться хоть бы в гости: стар он больно.
Из сеней вышла еще одна фигура в белом, подошла к Жуку и молча присела рядом. Это старенькая жена Жука.
Сидят они задумавшись, молчат..
О чем им говорить? Не о счастье же им мечтать, не его же, в самом деле, идут они искать на чужой стороне на закате своей жизни!
Стоит посреди неба луна, осыпает серебряной пылью блестящий крест и синие стекла ветхой деревянной церковки. А там, за церковью, стоят кресты, кресты… и печальные белые тени под сенью ясеня словно наклонились в их сторону.
А в господском саду соловей то ли плачет, то ли смеется, даже воздух звенит. Там, где кончаются дорожки и цветники и начинается запущенная часть сада, окутанные тьмой, под кустом терновника стоят хлопец и дивчина.
Не один уже раз, чуть, бывало, упадет на землю ночь и господа лягут спать, выходила, крадучись, дивчина в сад к хлопцу, не раз стояли они здесь, обнявшись, до самого утра. Теперь забыты шутки, умолк смех: стоят печальные хлопец и дивчина, не смотрят в глаза друг другу, упрекают за минувшие ночи.
— Неужто ты не знал, что так будет? — сквозь слезы произносит дивчина. — Зачем же приходил, зачем с ума сводил?.. Теперь вот ты уедешь, а меня покинешь опозоренной, — и будут меня люди стороной обходить. Кто же возьмет дивчину-батрачку, которую парубок бросил? Отцеловал, отмиловал, да и бросил… Молчишь и слова не вымолвишь? Не я ли сама, — продолжала дивчина, обливаясь слезами, — не сама ли я отвадила всех хлопцев?.. Ведь я уже думала, что не нужны они мне, дожидалась, верила, что с тобой нам суждено век вековать. Я ж не думала, что из-за тебя, может, придется мне всю жизнь косу заплетать. Буду заплетать, слезы из-за тебя лить, пока не умру, и не будет тебе счастья на чужой стороне за мои слезы сиротские!
— К чему так говорить? — тихо отвечает парубок. — Не сам я еду — гонит недоля, ты же знаешь об этом. Пусть бы даже я остался здесь, пусть бы мы поженились, — куда бы я девался тогда с тобой, в чью хату отвел бы…
— Говорила же, наймись на панский двор, я на кухне служила бы… Жили бы как-нибудь…
— И весь бы век в наймах мотались?
— Мы б работали, зарабатывали, собрали б себе на хату.
— Эти проклятые заработки и без того сердце мне иссушили.
— Бедовали бы, да все ж на родной стороне, не на чужбине.
— Что-то мне и родная сторона уже не мила.
Умолкла дивчина, всхлипывает, мнет в руках белый цветок, сорванный с тернового куста.
— Не говорил ли я тебе, не молил, — снова начал парубок, — бросай батрачить, поедем со мной? Неужто лучше тебе жить в наймах, панам угождать, чем работать на себя? Что нам родная сторона, коли нет в ней жизни! А там бы у нас своя земля была, своя хата, и стала бы нам чужая сторона родною.
— Не станет мне чужая сторона родною вовеки!
— Едут же люди, привыкают, привыкли бы и мы!
— Не привыкла бы я на чужбине до самой смерти. Туда бы не доехала, по дороге бы увяла, как скошенная травинка.
— Чего же тебе тут жалко? Панских поместий да хором?
— Чем ехать мне отсюда, лучше живою в гроб лечь.
Из-за тополей выплыла луна. Заглянула в уголок, где кручинятся хлопец и дивчина, и все равно ей: всякое бывает на свете! «Не все те венчаются, что милуются да влюбляются», — поется в песне.
Стихло кругом. Только слышно, как всхлипывает дивчина. Тоскует и куст терновника, будто слезами, осыпает опечаленную пару белым цветом.
Веселое, ясное, весеннее утро; горит на востоке красным пламенем чуть ли не полнеба. В сиянии розового утра красуются сады, осыпанные белым буйным цветом, будто снегом; зеленеет молодая трава на полянках и лужайках. Точно для праздника, нарядилось и украсилось цветами село.
Еще рано, а в селе уже все на ногах: старики, молодежь, дети — все вышли на выгон, к монопольке, провожать переселенцев.
Не обычный шум и гомон ярмарки — нет, какой-то иной гомон, который еще издали будит в человеке печальное тревожное настроение; что-то серьезное и грустное слышится в этом нарастающем гуле.
На выгоне, возле возов и на возах, стоят и сидят люди. Красные, белые, голубые платки и юбки, черные и серые свитки, всклокоченные головы — все волновалось, играло на солнце яркими красками. Среди толпы виднеются возы со всевозможным крестьянским добром: плугами, кадками, сундуками и другим домашним скарбом.
Люди собираются кучками у возов. Хлопцы и дивчата сбились в сторонке отдельной группой и о чем-то беседуют. В руках столпившихся возле возов поблескивают на солнце чарки и бутылки с водкой. На лицах торжественное и вместе с тем грустное выражение, глаза светятся тихим блеском, лица красные, заплаканные.
Ревут волы; то тут, то там слышатся грустные песни или женское причитание, и над всем этим раздается певучая, звучная, проникнутая глубокой задушевностью речь.
— А я не пойду! — вырвались из моря голосов жгучие слова. — А поволокут — за дверной косяк ухвачусь и все-таки не пойду из родного края! И сынов не пущу! Пускай сгорит хата — упаду на пепелище, умру на нем, а не покину своего гнезда!
— Эх, брат, брат, — отвечал ему спокойный и грустный голос, — видно, мало еще ты горя видел на свете, коли так говоришь.
Среди возов, окруженная своей семьей, какая-то пьяненькая заплаканная баба приплясывала и припевала:
Потом останавливалась, припадала головой к грядке воза и начинала причитать:
— И куда же это мы едем, куда уезжаем! Завезут мои косточки на край света, где зима лютая, где людей нету, одни только звери да калмыки. Там и солнышко не всходит, и звезды не сияют, и ветер туда не долетает с родимой сторонки!
— Мама, мама!., да успокойтесь; уж не поможешь! — взяв за плечо, уговаривает ее русый мужик с синими заплаканными глазами.
А в другом конце пьяный, с красным, покрытым пылью, заплаканным липом, силился лезть на воз. Жена его удерживала за полу; он срывался, потом начинал снова. Наконец ему удалось-таки взобраться ка воз.
— Люди добрые! — кричал он, стоя на возу. — Слушайте, люди: помолитесь за мою грешную душу и прощайте навек!
Жена дернула его за полу, и он смаху сел на какие-то мешки.
Старый высокий дед стоит без шапки, держит в руке чарку водки и с чувством поет старческим голосом:
Седой его чуб развевается по ветру, из глаз катятся слезы.
Время идет. Приближается час трогаться в путь. Это чувствуется по усилившемуся шуму: голоса звучат громче, торопливей, как будто люди спешат наговориться досыта. Шум становится все сильней и сильней.
Из моря звуков прорвался и пронесся над толпой повелительный суровый голос, резнувший всех по сердцу. Трудно было разобрать, что именно он сказал, но все знали, что это был знак трогаться.
— Пора, запрягайте, — послышались голоса, — чтоб не опоздать на станцию!
3
Дошки — доски.