Отпустив гостей, он постучался в купе к Анне:
— Что вы обо всем этом думаете, дорогая?
— Александр Васильевич, милый, зачем вы меня об этом спрашиваете, я ваша тень.
Он порывисто опустился рядом с ней и упал лицом в подставленные ею ладони:
— Простите меня
В ответ она лишь коснулась губами его затылка.
Была тишина.
Глава вторая
ЕГОРЫЧЕВ
1.
В слепящей белизне солнечной стужи все видимое вокруг — деревья, люди, даже россыпи редких деревьев над окоемом — казалось угольно-черным. Темной лентой тянулся армейский обоз сквозь сверкающий наст прииртышского редколесья, струясь из-за одного горизонта, чтобы где-то впереди стечь в другой. Со стороны могло пригрезиться, что у этого обоза давно не было ни конца, ни края и что извилистая вереница санных повозок уже опоясала всю землю и теперь вращается вокруг нее наподобие медленной карусели.
В жажде тепла и спасения люди в повозках тесно жались друг к другу, напоминая издалека бесформенные комья смерзшейся земли, и лишь по хрупким дымкам их дыхания да по исступленному блеску надежды в глазах можно было догадаться о тлевшей в них жизни.
Завороженным взглядом Егорычев следил за ползущей из-под саней мерзлой колеей, вслушиваясь в себя, в свою память, в свою короткую, но такую пеструю и хлопотливую жизнь.
Сколько Егорычев себя помнил, судьба швыряла его из стороны в сторону без отдыха и оглядки. Не успевал он вытащить ноги из одной передряги, как тут же попадал в следующую. Едва осознав себя и окружающий его мир, он уже трясся в переселенческом «Столыпине» через всю Россию, мимо заволжских покосов, уральских круч и таежного бурелома к молочным рекам и кисельным берегам Приамурья, где ему тоже не суждено было пустить корни сколько-нибудь надолго.
Тишь в те поры стояла над Россией душная, обманчивая. Где-то под спудом, под грузной толщей ленивой земли, вызревал, все нарастал и нарастал, грозный нутряной гул, выплеснувшись наконец в июле четырнадцатого кратким, но режущим, как вспышка молнии, словом: война! Уходя по мобилизации, отец ласково наставлял Егорычева на будущее житье:
— Жись, Филя, поперек нас пошла. — В заскорузлых клешнях его подрагивала махорочная самокрутка, а сам он смотрел прямо перед собой, не мигая, будто в огонь или во что-то другое, еще более завораживающее. — Хто знает таперя, когда кончится, а може, и вовсе не кончится. Придется тебе, Филя, без отца горе горевать, успевай только подпоясываться. — С жадностью затянулся, выдохнул вместе с дымом: — Убьют, калекой приду, все одно ты теперь в дому хозяин.
Но хозяйствовать долго Егорычеву не пришлось: в конце шестнадцатого вышел и его срок.
И снова, только в обратном порядке, потекла мимо него страна, пока путь его не уперся в бруствер окопного рва где-то под Черновицами. Из прошлого в памяти осталось лишь вытянутое следом за ним виноватое от растерянного отчаянья лицо матери внизу за окном вагона да уплывающий в сумерки протяжный перебор гармошки: как родная меня мать провожала! К тому времени, по всему видно было, война выдыхалась. Хоть и постреливали с обеих сторон, но больше так, не высовываясь, поверх головы, скорее для острастки, чем с умыслом. Окопники месили грязь во рву, покуривали, поругивались беззлобно, отсыпались коротко в чадных землянках в ожидании почты или скорого замирения. Небо над землей провисало низко и грузно, будто вот-вот собиралось рухнуть. По окопам и землянкам серыми голубями перепархивали листовки. Писалось в них по-разному — и попроще, и позаковыристей, и так себе, но обещали и — всё: землю, волю, уважение и даже царствие небесное не далее, чем за ближней речкой, и не долее, как к четвергу.
Временами над окопами кружили немецкие «шерманы» и тоже осыпали солдатские головы печатными ворохами легких обещаний, но в отличие от своего — заграничной выделки матерьял споро раскуривался, не оставляя во рту саднящей горечи.
Егорычев бумажки почитывал, благо в грамоте сызмала поднаторел, только посулами не прельщался, помнил отцовскую выучку: «Обещанного, Филя, три года ждут да еще тридцать три опосля чешутся!»
Так бы и дотянуть ему за окопным бруствером до первого братания, если бы случай не повернул его планиду еще на один полный оборот.
Надо же тому было статься, чтобы на очередной перекличке заполошный взгляд ротного упал на него и задержался пристально:
— Сибиряк, говоришь?
— Никак нет, вашбродь, тульские мы.
— Водохлебы, значит! — подмигнул ободряюще, осклабился прокуренными зубами. — Не прочь, думаю, по деревне с Георгием пройтись?
— Отказываться грех, вашбродь.
— Ишь ты, еще и говорок! — зовуще кивнул уже с полуоборота. — Айда за мной.
В землянке у ротного жилось не вольготнее, чем в прочих: та же темь, та же копоть, та же спирающая дух смесь табака и пота. Только на месте железной времянки вроде стола — деревянный щит на двух стоячих крестовинах с бумагами вразброс и остатками еды поверх.
Ротный с маху раздвинул бумажные вороха на столе, сдернул со стены флягу, из фляжки же ополоснул кружку, налил больше половины, пододвинул гостю:
— Угостись, солдат, — в упор уставился выжидающе, — разговор легче пойдет.
— Не балуюсь, вашбродь.
— Молоканин, что ли?
— Зачем — молоканин, отец не баловал и мне не наказывал.
— Ну, ну, неволить — грех…
Только теперь Егорычев по-настоящему разглядел ротного. На узком, горбоносом лице вразброс расставленные с лихорадочным отсветом глаза казались чужими, настолько не вязалась их яростная озабоченность с этим, будто выточенным лицом и ладной — широкая грудь конусом к талии — фигурой.
— Вот что, солдат, дело у меня к тебе проще простого, — из вороха на столе он вытянул чистый лист бумаги, — как у нас на Руси говорят: или грудь в крестах, или голова в кустах. — Карандаш в его извивчивых пальцах подрагивал и крошился. — Правда, кресты, солдат, прямо скажу, у нас с тобой под вопросом, зато кусты будут на каждом шагу. Слушай меня и на ус наматывай…
По речам ротного выходило, что получен приказ высмотреть поближе немецкие расположения для возможного прорыва на этом участке, а сделать это можно было только с торчавшей прямо против ротной позиции высотки, опушенной низкорослым кустарником. Высотка легко простреливалась со всех сторон, зацепиться на ней интереса никто не имел, и поэтому она считалась как бы ничьей.
В предрассветных сумерках им с ротным предстояло пробраться туда, днем нанести на карту конфигурацию немецких позиций и затем, с наступлением темноты, вернуться назад.
— Твое дело, солдат, в случае надобности прикрыть отход, остальное — моя забота. — Сдвинул глаза к переносице, насмешливо прищурился. — Не боишься, солдат?
— Перебоялся, вашбродь, притерпелся, страшней войны все одно не будет, выдюжу.
— Ну, ну, — ротный отвернулся и как-то сразу сник, ссутулился, стал меньше ростом, — иди отсыпайся…
Ночь настала — ни звезды, ни проблеска с безмолвной стужей, схватившей землю хрупким ледком. С хрустом проламывая под собой ледяной панцирь, Егорычев полз следом за ротным, и земная твердь гудела под ним от его груза и напряжения.
Там, в темноте кромешной ночи, впереди и вокруг Егорычева, жил, устраивался, клокотал взыскующий и мятежный мир. Люди в нем пили, ели, спали, влюблялись, путешествовали, наживали деньги и разорялись, молились Богу и богохульствовали, рыли окопы и отстреливались, но никому из них не было дела до него, рядового Филарета Егорычева, крестьянского сына тысяча восемьсот девяносто восьмого года рождения, уроженца деревни Губино, Бобрик-Донского уезда Тульской губернии. И только стылая земля, по которой он полз, прижимаясь к ней и в нее втискиваясь, понимала и принимала его исступленное одиночество, сливаясь с ним в эти тягостные для них минуты в одно целое. И лишь в ней он ощущал сейчас отклик и сострадание, и лишь в ней он прозревал теперь опору и спасение. И неожиданно, как бы помимо его воли, в нем вдруг с предельной отчетливостью сложилось: «Чего всё не поделим-то?»