— Я плохо рисую, товарищ подполковник.
— В армии вы будете рисовать хорошо, — усмехнулся начштаба. — Это приказ. Как ваша фамилия?
— Рядовой Цветков.
— Зачислите солдата Цветкова в мой дивизион, товарищ подполковник, — внезапно попросил высокий поджарый майор с раздвоенным подбородком. — У меня художник демобилизуется. Некем заменить.
— Согласен. Но с одним условием: рисовать он будет не за счет службы. Встаньте в строй, рядовой Цветков.
Родион повернулся и, увидев, что там, где он стоял, ребята уже плотно сомкнулись, зашагал в конец строя. Майор внимательно следил за ним.
На время карантина молодые солдаты 2-го дивизиона были отданы под начальство сержанта Бархатова. По такому случаю сержант наколол на грудь полный комплект значков, которые до этого, упакованные в чистую тряпицу, таились на дне дембельского чемоданчика. В первый же день он принес в ленкомнату разведенную в баночке известь и всем приказал подписать шинели: так оно надежнее. Под своей фамилией и номером части Родион еще намалевал сверх плана свирепую гаубицу и рассмеялся, Бархатов заглянул ему через плечо и тоже обнажил щербатый рот.
— Ловко ты спичкой… А ну, и мне такую пушечку сотвори.
Заказчиков набралось много. С веселой скукой штамповал рядовой Цветков свою артиллерию, и что-то вроде тщеславия возвращалось к нему. В самую точку попали его несовершенства, ребята будут носить их возле сердца — какая истина противостоит этой? Да, все было бы прекрасно, если бы он не чувствовал, что обманывает себя. И когда он нечаянно взглянул в зеркало и увидел свое растерянное незнакомое лицо и оттопыренные уши, его снова прошибло отчаяние, так что он нервно повернулся и со злым любопытством стал разглядывать склонившихся над ним ребят. Потом бросил спичку в известь и хлопнул дверью. Бархатов догнал его и схватил за руку.
— Ты чего? Обидел кто? Скажи, не бойся.
Родион с любопытством посмотрел в глаза сержанту и усмехнулся.
— Тебе хочется мне помочь?
Сержантик стушевался: в голосе Родиона ему почудилась издевка.
— Могу тебя огорчить: я очень самостоятельный, — тем же тоном продолжал Родион и вдруг спросил: — Ты любишь себя?
Бархатов хотел улыбнуться, ожидая того же и от Цветкова, но, встретив презрительные глаза, нахмурился.
— За дурачка принимаешь? Институтом бахвалишься? А почему бы мне не любить себя? Допустим… допустим, что у меня в голове на три извилины меньше. Но подлости я никому еще не сделал.
— И я тоже, — ответил с усмешкой Родион. — Однако я не люблю себя. Не знаешь, в чем дело?
— Нет, — раздраженно бросил Бархатов.
— И я нет, — неожиданно рассмеялся Родион. — Вот видишь. А ты хотел мне помочь. Трудно помогать таким, как я, товарищ сержант. Почти невозможно.
— Выкинь эту дурь из головы. Иначе год тебе покажется вечностью. Предупреждаю заранее. Философствуй в личное время. На него у нас отводится только час.
— Вот и прекрасно, — улыбнулся Родион.
После ужина, подшив воротничок к гимнастерке, Родион забился в дальний угол ленкомнаты и стал внимательно разглядывать солдат. Армейская зелень уважительными и завистливыми глазами ловила каждое слово старослужащих, которые для форсу нарочно сгущали краски своих рассказов и наставлений. Рядом с новенькими шелестящими гимнастерками еще острее становилась их неутихающая память о родном доме, и эта тоскливая радость дембелей невольно передавалась и молодым.
Родион сразу выделил из этой юной стайки солдат худощавого белобрысого ефрейтора в очках, который сидел под черно-красным стендом «Империализм — злейший враг мира» и с ублаготворенной улыбкой перечитывал письмо. Он был одного возраста с Родионом. Солдатская амуниция сидела на нем как-то театрально. Своими манерными жестами и откровенной изнеженностью в лице он напоминал Родиону тех институтских мальчиков, от которых всегда пахло светскими сплетнями и выгодной добропорядочностью. В другой раз он бы вызвал раздражение, но сейчас Родиону захотелось поболтать с этим аккуратным ефрейтором в очках. Он подсел к нему поближе и стал в упор рассматривать его. Ефрейтор мазнул по лицу Родиона рассеянным взглядом и отвернулся, но вдруг снова возвратился к нему и участливо улыбнулся.
— С высшим? Понятно. Рыбак рыбака… Какой институт?
— Неважно, — усмехнулся Родион, — я уже забыл… А ты педагогический?
— Угадал. Вот ученики письмо прислали. На четырех листах. Я у них классный руководитель. Географию веду. Пишут, что вспоминают меня на каждом уроке. На двойки мои не сердятся. А ты кто по специальности?
— Циник. Родион Цветков.
— Ясно. Случайно, не философский кончил? У нас, кстати, в третьей батарее тоже один философ есть. Младший сержант Збруев. Его со второго курса поперли. Он пытался на практике доказать, что обладает абсолютной свободой. Сейчас у него другая точка зрения, — с удовольствием рассмеялся ефрейтор.
— Ты, говорят, штабной писарь? — спросил Родион, начиная потихоньку злиться.
— Через три месяца я уеду на сборы офицеров запаса, и ты заменишь ефрейтора Баранцева. Тебя тоже окрестят полковым сачком. А ведь писарь не меньше вкалывает: планы, схемы, расписания. Чертежная канитель. Но зимой как-никак в тепле. Это не на посту с автоматом. Рисовать мало-мальски можешь?
— Очень плохо.
— Не беда: набьешь руку. Главное — суетись с деловым лицом, всегда будь при командире. Он любит расторопных…
Баранцев вдруг замолчал: ему что-то не понравилось в жестком лице Родиона. Эту неловкую заминку внезапно оборвала громкая команда сержанта Бархатова: «Карантин, стройся на вечернюю поверку!» Родион неторопливо поднялся и пошел к выходу. В душе застряла неприязнь к ефрейтору, особенно к его женскому капризному голосу.
После отбоя, когда карантин брызнул по кроватям, выяснилось, что Родиону и еще двоим салагам негде спать. Пришлось на одну ночь сдвинуть койки. Родион попал к Фомину. Колька все время жался к краю, думая, что Родиону тесно, и едва не свалился с кровати. Родион глядел в стриженый Колькин затылок, и у него почему-то вспыхивала жалость не к Фомину, а к себе, и от этого Колька делался каким-то близким, и на него брала досада.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ребята из хозвзвода замучились подбирать рядовому Фомину хебе и шинель: все висело на нем, как на огородном пугале. Сбитый с толку хохотом тех, кто удачно экипировался, Колька досадливо краснел и злился: понятное дело, до армии щегольнуть, покрасоваться перед девчонками, а тут какой может быть форс? Перед кем воображать? Плевать ему с высокого дерева на то, что мотня у штанов на голенища сапог виснет. Лишь бы тепло было. А вот тепла-то как раз и не было. Ему казалось, что в этой забайкальской глуши никакая живность и слыхом не слыхала о солнышке, о лете. Поэтому и рассказы дембелей об июльском сорокаградусном пекле в здешних местах он считал хитрым трепом. До столовой было рукой подать, но пока они шли, строились и перестраивались, гимнастерки становились жесткими, как рогожа, а пальцы дубенели. Больше всего Колька боялся простудиться — схватить грипп или не дай бог насморк: позору не оберешься, вконец засмеют, как вон того длинноногого с высшим образованием. Этот уже точный кандидат в сачки. Ребята поговаривают, что и грудь-то у него не болит, набрехал он все старшине. Хитер брат. Правда, Колька особенно не верил этому, по глазам видел, что парень искренне мучается, но, к стыду своему, выслушивал злоязычину с подленькой приятностью, которую не мог от себя прогнать. Парнишка этот еще на станции, перед отправкой, ему заприметился. Он стоял рядом с высоким строгим мужчиной в серой шляпе, который сухо и устало ронял заковыристые слова и все время чем-то тяготился, словно хотел поскорее уйти.
В поезде парень вел себя чудно: припал к окошку, слова из него клещами не вытащишь. К нему беспрестанно лезли с подковырками, но он лишь грустно усмехался и следил за каждым, как за надоедливой букашкой. Многих ребят это раздражало, особенно Юрку Сомова, который тоже учился в институте, но был вытурен за шалопайство. Юрка то и дело придирался к Родиону, словно пытался доказать ему, что и он не лыком шит, но у Родиона от этого только скучней лицо делалась. Колька втайне завидовал ему: ишь какой гордый, сукин сын, на кривой козе не объедешь. Видать, есть от чего ему быть таким. А может, думы такие тяжкие свербят ему голову? Вот уж книг-то, наверно, перещелкал. Колька не знал, куда глаза спрятать, когда натыкался на тоскливо-насмешливый взгляд парня, — хоть бы не вздумал заговорить с ним, а то и вовсе дураком выведет. До этого Кольке начхать было, вислоухий он или премудрый за глаза у людей, да и не задумывался над такой блажью, а тут вдруг страшно стало, что за медный лоб могут посчитать, — уж и так ни одно его слово в расчет не берут. Конечно, будь он в плечах пошире и рожей побойчей, может, и брали бы, а так ведь каждый зубоскалит над ним. А чем он хуже их?