Родиону вдруг до тоски захотелось подержать, почувствовать в руках что-нибудь тяжелое, твердое. Он вспомнил о бревне. Ему казалось, что, будь сейчас это бревно при нем, на плечах, ему было бы в десять раз легче. Почему-то вспомнилось, как он сгружал с ребятами бревна на товарной станции, как сладко было тогда чувствовать себя растворенным в такой же вот метельной ночи, в том радостном опьянении, которое приносила работа.
Потом они пили чай у Матвеича, спорили о смысле жизни — и это было прекрасно. Где сейчас Матвеич? Наверно, опять его маленькая сторожка набита шоферами и солдатами.
Мысль о Матвеиче почему-то сразу успокоила Родиона, словно повеяло на него той силой и добротой, о которой не догадывался, наверно, и сам старик. Родион даже почувствовал стыд за свой страх, когда представил на себе суровый испытующий взгляд Матвеича и его язвительную усмешку.
Не в силах продолжать бессмысленное хождение, это зловещее засасывание в степь, Родион все кружил и кружил вокруг окопа, подобно кукушке над разоренным гнездом, и пытался представить на своем месте ребят своего взвода — как бы они держали себя в этих обстоятельствах, что предприняли?
Большакова и Ларина было нетрудно представить в такой ситуации только потому, что им как-то шло преодолевать холод и ветер. Они бы не сробели. Со своим охотничьим нюхом, по им одним известным приметам они быстро нашли бы солдатский лагерь. Запах дыма из походной печки за сто верст учуяли. А вот Кольке пришлось бы туговато, гораздо хуже, чем Родиону. Его вмиг ветром на землю сдует и снегом запорошит. Лицо у него станет покорно-виноватым, страдальческим. Именно это лицо и было бы неприятно в нем. Родион поймал себя на том, что, вспомнив Кольку, он машинально нахмурил брови. Ему как будто было необходимо думать так о Фомине, чтобы хоть чем-то успокоить себя.
Между тем ветер подул еще крепче, и стало так холодно, что отключиться от этого холода было уже невозможно. Но Родиона все-таки утешало то, что он еще чувствует боль в пальцах рук, и, значит, они еще не отморожены.
Он спрыгнул в окоп. Родиону опять остро захотелось курить, и снова он пожалел, что не курит. Надо будет обязательно попробовать. Он представил, как приезжает домой, входит к отцу в кабинет, небрежно вынимает из кармана пачку сигарет и предлагает: «Покурим, отец?» Тот конфузится, краснеет — то ли от счастья, то ли еще от чего, — робко выдергивает одну сигарету, неумело зажимает ее губами и подмигивает Родиону. Они весело и долго смеются, потом достают из холодильника бутылку сухого вина, нет, лучше водки, и пьют, и вспоминают. Да, это будет чертовски радостная минута! И он во что бы то ни стало должен дожить до нее.
Колька стал заметно сдавать, чаще спотыкался и падал на снег, с испугом чувствуя, что ему не хочется подниматься. Со вчерашнего дня у него забило нос насморком, и сейчас он глотал ртом холодный ветер и задыхался. Большаков, то и дело поглядывая на Кольку, внезапно сгреб его в охапку и поволок к тягачу.
— И не ерепенься. А то влеплю два наряда вне очереди, — крикнул он.
Кольке было стыдно чувствовать себя беспомощным, но сопротивляться уже не хотелось. «Маленько передохну и — опять в цепь», — утешался он.
В тягаче было тепло и сухо, крепко пахло машинным маслом.
Когда стали отходить пальцы на руках и ногах, Колька сцепил зубы от боли и отвернулся от Петьки Шаповаленко, водителя тягача. Вдобавок ко всему его потянуло в сон.
— Сосни чуток. Не стесняйся, — насмешливо бросил Петька.
— Ничего. Перезимуем.
— Цветков не земляк тебе?
— Земляк. Тоже рязанский, — оживился Колька и удивленно подумал про себя: почему он забывал все это время, что Цветков из Рязани?
— Я его мало знаю. Но слышал, что он странный какой-то. Со звездами в голове, — сказал Петька.
— Есть маленько, — согласился Колька. — Но парень хороший. Умный…
— Жалко парня. Он ведь без шинели, в одном ватнике. В такую круговерть можно в два счета погибнуть. Черт его дернул с этим бревном. Как ты думаешь, продержится он? — спросил Петька и, по услышав ответа, повернулся к Кольке: тот уже мирно посапывал, изумленно приоткрыв рот.
Через несколько минут от резкого толчка Колька вздрогнул и проснулся. Он воровато притих и украдкой покосился на Петьку: тот сделал вид, что будто ничего не заметил.
— Шабаш. Хорошего понемножку, — спохватился Колька и выпрыгнул из тягача.
Он догнал свою цепь и пристроился возле Большакова, который, закрывшись от ветра согнутой в локте рукой, не сразу заметил его. А когда увидел, вернее, почувствовал рядом знакомое сопение, то приободрился и с некоторой долей бахвальства похлопал Кольку по плечу: «Оттаял, воробей?»
Колька для солидности промолчал, считая ниже своего достоинства отвечать на такой унизительный вопрос.
Слева от Фомина, по-бычьи нагнув большую голову, шагал Ларин. Усталости он почти не чувствовал, болела только правая щека, которую он отморозил в первом году службы на зимних стрельбах, когда стоял дневальным по батарее и стеснялся заскочить в палатку.
Все это время он думал о Цветкове. Ларин иногда ловил себя на том, что думает о нем как о несуществующем, нереальном человеке. Разом вдруг отхлынуло от сердца то враждебное, что он испытывал к этому замысловатому парню, и осталось только хорошее; но Ларину было все равно как-то неловко — обычно так думают о покойнике.
В самом начале, когда Цветков пришел к ним во взвод из карантина, Ларина раздражала в нем именно эта непохожесть на других. Отсюда он делал вывод, что Цветков неизбежно должен презирать других, и в первую очередь Ларина, потому что он был грубее всех с ним. Это предполагаемое презрение и зазнайство в Родионе особенно злили Ларина, внушали ему странную неуверенность в себе и унижали самолюбие, а унижение он не выносил ни в каком виде.
Но поело того письма, которое он сам попросил написать Родиона, Ларин немного потеплел к нему.
Ночь рассосалась, и сквозь серые тучи на рябом небе проступил бледный желток солнца. Идти стало легче, потому что ноги уже не так часто проваливались в ямки, как в темноте.
Вскоре солнце набухло теплом, и снег остро вспыхнул разноцветными иголочками — от него заломило уставшие, исхлестанные ветром глаза. И солдаты вдруг опять почувствовали, что зиме конец, что даже эта проклятая степь подвластна весне.
Замполит дивизиона охрипшим голосом объявил перекур. Все жадно задымили, но шуток не было. Курили молча и хмуро.
Больше всего Родион боялся за руки. Мысль о том, что он не сможет держать в руках кисть, была самой мучительной. В последние дни ему хотелось рисовать, но он с тоскливым наслаждением растягивал это желание. Во сне он писал одну и ту же картину: возле походной печурки, прищемив коленями тяжелые крестьянские руки, солдат немигающе и задумчиво глядит в огонь, а за его спиной, как за отвороченным пластом земли, в деревянной некрашеной пирамиде холодно вспыхивают стволы автоматов. Эту картину он обязательно напишет дома. Он будет работать над ней по утрам, не торопясь и не отвлекаясь на мелочи. Каждый мазок принесет ему счастливую грусть воспоминаний — по заново воскресшим ощущениям этих незабываемых дней, он и будет сверять точность своих линий на полотне. Только не дай бог отморозить руки!
Родион оттягивал зубами край хрустящих, как жесть, рукавиц и вдыхал в их студеную пасть свое последнее тепло. Тоскливое отчаяние в нем схлынуло давно, как только вспыхнула ликующе простая и неоспоримая мысль о том, что его обязательно будут искать ребята, — ведь не бросят же они его одного в степи. Колька, наверно, уже весь полк на ноги поднял.
Неужели кто-то будет проклинать его за то, что он отнял дорогие часы солдатского сна?
Ведь он хотел обогреть их — да вот не получилось. Но совесть его чиста: он не искал их расположения, не заискивал перед ними, — ему просто хотелось обогреть их и себя.
Ему ничего не надо от этих простых и бескорыстных парней: ни благодарности, ни восхищения, ни дружбы, — только пусть всегда будут рядом.