— Кому от этого беда, ваше высокоблагородие, тот пусть и воюет с немцами, а нам это вовсе ни к чему.
Будь у меня время, я не мог бы равнодушно отнестись к такому прямому нарушению воинского долга, но были дела поважнее, чем препирательство с группой солдат. По нараставшему грохоту артиллерии и треску пулеметов было видно, что в бой вступают все новые и новые части врага. Особую тревогу вызывало стремление немцев отрезать нам путь к отступлению.
Вокруг развертывался знакомый пейзаж. Так же стояла небольшая помещичья усадьба, окруженная садом; так же белело шоссе и весело шелестели деревья; так же радостно светило солнце, согревая тщательно обработанные поля. Все было в подробностях такое же, как и час назад. Но над всей этой мирной картиной веял ураган смерти. Свистели снаряды, жужжали пули, в ямках, укрываясь от огня противника, лежали солдаты, а посреди поля огрызалась на обе стороны батарея.
Направляясь в 1-й полк, я видел, как тяжелые снаряды обрушились на орудия и дым на несколько секунд прикрыл все, точно саваном. Казалось, все кончено. Но вот дым рассеялся, и снова загремели выстрелы. Языки пламени вылетали из орудийных жерл, а маленькие люди у орудий, укрываясь щитами, продолжали свое дело. Только одна фланговая пушка села на колесо, а лафет изогнулся, точно был сделан из воска.
На командном пункте 12-го полка я застал подполковника Николаева, вступившего в командование полком вместо Вагина. В это же время здесь появился еще один офицер. Он был уже немолод, но крепок, в полном расцвете сил. Лицо его носило отпечаток глубокого нравственного потрясения. Глаза ввалились. Щеки были измазаны глиной, френч в грязи. Видимо, офицер, укрываясь от пуль, лежал, прижавшись лицом к земле. Командир полка сразу понял, что произошло: капитан Замятин, всегда исправный и безупречный командир, бросил свою роту и ушел в тыл, наполовину не понимая, что он делает. Судьба этого человека была в руках Николаева. [43] Он мог приказать арестовать его за бегство с поля сражения. Но Николаев протянул ему в эту решающую минуту руку помощи, сохранив полку отличного офицера для будущей боевой работы.
— Что, Николай Петрович, устали? — обратился к нему Николаев, словно ничего не произошло.
— Так точно, господин полковник, я больше не могу, — ответил тот, опускаясь без сил на землю.
— А вы посидите и отдохните, я сейчас прикажу дать вам чайку.
И Николаев как ни в чем не бывало продолжал отдавать распоряжения, связанные с трудным маневром отхода полка под огнем противника.
Капитану тем временем принесли стакан горячего чая и хлеб. Он жадно ел, и румянец постепенно возвращался на его лицо. Командир полка делал вид, что он не обращает на него внимания, и спрашивал у меня о последних указаниях.
Наконец он увидел, что Замятин пришёл в себя.
— Ну как, Николай Петрович, отдохнули?
— Отдохнул, господин полковник, — уже с тревогой отвечал тот, поняв весь ужас совершенного им преступления.
— Ну так идите к своей роте, а то там без вас, пожалуй, плохо будет.
Капитан встал и посмотрел на своего начальника с немым вопросом. Тот понял его без слов, протянул ему руку.
— Идите, такая слабость бывает в первые минуты боя. Но у честного человека она не повторяется дважды. Я уверен, что ваша рота с честью выполнит свою задачу.
Офицер повернулся и быстро пошел к своей роте. Он был убит через год в Галиции, но ни разу больше с ним не случалось ничего, что могло вызвать хотя бы малейший упрек.
Следующей своей задачей я считал спасение батареи Аргамакова. Она сделала все, что могла, и под градом снарядов мужественные канониры погибали, не сходя с места. Немцы видели трагическое положение батареи, развернувшейся для спасения отряда на открытой позиции, и добивали ее.
Из восьми орудий огонь вели только три, прислуга [44] которых, прижавшись к щитам, выпускала снаряд за снарядом. Получив разрешение отойти, на батарее сделали попытку увезти в тыл оставшиеся целыми орудия. Но над подходившими передками разорвалась немецкая шрапнель. Головная упряжка упала как подкошенная, во второй уцелели лишь коренные лошади. Остальные упряжки, круто развернувшись, умчались назад. Я настоял, чтобы орудия, выполнившие свою задачу, были оставлены.
Мне относительно легко удалось передать командирам всех полков указания о направлении и времени начала отхода. Части осуществляли трудный маневр в порядке, и немцы, достигнув успеха, не нашли в себе сил добить русские войска, мужественно отразившие их первый стремительный натиск.
Приближался вечер. Тени становились длиннее. Жара спадала. Солнце клонилось к горизонту, и скоро благодетельная темнота должна была облегчить нам отрыв от противника. Все шло как будто нормально. Но вдруг вспыхнула перестрелка на южной окраине Бялы, которую, казалось, все уже давно оставили. Огонь становился все сильнее и сильнее, распространяясь по фронту. Было ясно, что какой-то батальон не получил приказа об отступлении и продолжает биться.
Весь день я напряженно думал об отряде и, естественно, не обращал внимания на опасность. Но теперь, когда возбуждение боем улеглось, когда было сделано все для того, чтобы выручить отряд из беды, мысль о том, что еще раз надо ехать вперед и выводить батальон, застрявший по чужой вине, казалась мучительной. Я чувствовал, что силы мне изменяют. Вокруг никого не было. Я был предоставлен самому себе. И то, что делается легко на глазах у людей, оказалось бесконечно труднее делать, когда никто не видит. Недаром старая русская поговорка гласит: «На людях и смерть красна». Совесть в такую минуту делается страшно сговорчивой. К тому же и лошадь моя была ранена, и сам я был изнурен боем, и распорядиться в других местах надо было.
В конце концов, говорил один голос, о батальоне должен заботиться командир полка, а вовсе не начальник штаба отряда; достаточно было передать приказ полку. Но другой голос с не меньшим упорством возражал: [45] «Если полк этого не сделал, то вывести последнюю роту обязан штаб отряда».
Плотной стеной встало все, что было воспитано с детства: чувство долга, традиции. На тысяче примеров я знал, что сдать в такую минуту перед судом своей совести, значило потерять право на уважение к самому себе. С этим все равно нельзя было бы жить. Угнетало собственное малодушие. И я вспомнил слова, с которыми в подобные минуты обращался к себе Тюренн: «Пойдем, старая кляча, я тебя затащу в такое место, где ты еще и не так задрожишь...»
И снова начался путь по полю сражения, уже столько раз проделанный в течение многострадального дня. Я въехал в городок, на южной окраине которого мужественный батальон вел бой, несмотря на то что все — и справа и слева — отошли. Противник обстреливал Бялу тяжелыми снарядами, стремясь отрезать батальону путь отступления. Городок словно вымер. На улицах никого. Но окна домиков с чистыми занавесками и цветами смотрели уютно и совершенно по-мирному на разрывы снарядов в садах и дворах.
Когда я пересекал площадь, вдруг навстречу мне выбежал офицер. Лицо было в грязи, одежда изодрана, по ногам били пустые ножны от шашки. Я с трудом узнал в нем одного из сослуживцев по части, в которой я два года командовал ротой. Тот также узнал меня.
— Дайте мне вашу лошадь, — сказал он.
Несмотря на трагизм обстановки, я улыбнулся.
— Лошадь? А зачем она вам?
— Я хочу уехать.
Мне стало ясно, что я снова имею дело с сумасшедшим.
— Ну уж, если надо уезжать, так я лучше сам уеду на ней.
— Так не дадите?
— Ну конечно, нет, — смеясь, ответил я.
Тот по-деловому принял отказ.
— Ну хорошо, — произнес он и, выпустив повод коня, бросился в переулок.
На следующей улице за домами я обнаружил резервную роту. Это была та самая рота, которой я командовал в Гельсингфорсе перед отъездом в заграничную [46] командировку. Как я был рад увидеть знакомые лица! Как счастлив, что преодолел минутную слабость и добрался до своих! С помощью стрелков я нашел командира батальона и приказал ему отходить.