Герцог Орлеанский был человеком чутким, умным и хитрым, он делал все, чтобы приобрести популярность и хотя бы на время спасти страну от упадка. Однако он не обладал умом государственного человека, да и не стремился к решительным реформам. Завоевывать признательность и симпатии подданных куда легче, чем изменить к лучшему государственную систему. И первые годы регентства оставили у многих и многих ощущения решительных перемен к лучшему. Запреты рухнули, ничто не осуждалось более. Не сразу поняли, что, по сути дела, мало что переменилось. Регент эффектно перечеркнул старое и всем надоевшее. Взамен же не пришло ничего нового, хотя далеко не сразу стали понимать даже лучшие умы Франции, что поступки и нрав государя значат ничтожно мало, если государственная система остается в своей основе неизменной. Оказалось, что и при новом сравнительно молодом правителе монархия продолжала дряхлеть, сменились только декорации: мессу сменила вакханалия. В ту пору еще не знали всей меры государственной низости регента: надеясь на смерть слабого здоровьем мальчика-короля и опасаясь притязаний на французский престол короля испанского — внука Людовика XIV, Филипп решил заручиться поддержкой Англии и вел с ней тайные переговоры, бесстыдно предавая интересы Франции единственно ради своей власти. Если в пору предыдущего царствования всеобщим бичом была нравственная тирания, то теперь ее сменила растерянность. Вседозволенность ничего не обещала, государство более не вызывало уважения, униженная собственной беззаботностью власть не сулила ни порядка, ни процветания. Филипп вновь пригласил в Париж актеров итальянской комедии. Надо думать, что Ватто и с ним многие любители изгнанной труппы были счастливы войти в здание Нале-Руаяля и увидеть занавес с изображением феникса и надписью: «Я возрождаюсь». И что же — весьма искусная труппа пармских комедиантов, ничем не уступавшая некогда изгнанным артистам, знаменитая труппа знаменитого Луиджи Риккобони уже не имела того, прежнего, ошеломляющего успеха. Не было почвы для старой сатиры, а до понимания того, над чем следовало смеяться теперь, еще было далеко.

Нет, не наступили еще времена истинного понимания того, что и почему неблагополучно в прекрасной Франции. Как будто бы что-то и изменилось к лучшему, но было все по-прежнему зыбко, вера в королей медленно, но неуклонно расшатывалась, веры во что-нибудь иное еще не появлялось, на одном отрицании могла произрастать лишь полная скепсиса культура. Оставалась ирония и почти узаконенная с трона любовь к собственному сегодняшнему удовольствию. Большей частью — порочному.

ГЛАВА IX

В том году, в котором пришел к власти Филипп Орлеанский, то есть в 1715 году от рождества Христова, мы застаем нашего художника в совсем иных, чем прежде, обстоятельствах. С поры, когда писались «Обольститель» и «Искательница приключений», миновало три года. Об этих прошедших годах известно не много, но то, что известно, заслуживает самого пристального внимания.

Ватто больше не конкурировал на Римскую премию. В 1712 году конкурс вообще не объявлялся, и художник предпочел иной путь официального признания. Он решил стать академиком, что в ту пору не было безнадежным для молодого живописца делом: требования к кандидатам предъявлялись достаточно снисходительные, поскольку уровень подаваемых тогда в Академию работ был более чем скромным. Среди ровесников Ватто не было ни одного сколько-нибудь интересного художника, и рядом с его именем в протоколах Академии нет имен, ныне полностью не забытых. Есть одно пикантное исключение — Клод Жилло, его бывший учитель, который с 1710 года был «допущенным» Академии, но предложенную программу еще не выполнил.

Все-таки Ватто алкал официального признания.

При всей его застенчивости и мизантропии, он готов был претерпеть нервозную и крайне унизительную в случае провала процедуру ради титула академика, он заранее шел на известные компромиссы, поскольку имел все основания думать, что ему предложат тему, совершенно ему чужую. К сожалению, и на этот раз у нас нет никаких сведений, позволяющих судить о том, что именно толкнуло Ватто на этот поступок. Его могли уговорить, кто-то мог его заранее ободрить, а может быть, и напротив — это было проделано чему-то вопреки.

Порядок приема был таков. Являвшийся в Лувр на собрание Академии неофит показывал совету свои работы. Академики, среди которых были искусные и справедливо оставшиеся в истории художники — скульптор Куазево, живописец-портретист Ларжильер, его прославленный собрат Риго, Куапель и другие, менее известные господа, выносили решение: достоин ли претендент надеяться попасть в число академиков. Если претендента почитали достойным такой чести, он получал звание «допущенного» или «причисленного», а если переводить буквально, «благосклонно принятого».

Неприятно представлять себе Ватто — с его неловкими манерами, смущенным и вместе дерзким взглядом, с его неумением легко и непринужденно общаться с людьми — перед полудюжиной сановных, превосходно одетых, уверенных в себе знатных художников. Скорее же всего, Ватто не был им вовсе не известен: о нем уже говорили в среде граверов, живописцев, любителей, торговцев картинами, его знали Мариэтты, Жилло, Одран и многие другие, его картины покупали. И в самом первом протоколе от 30 июля 1712 года есть любопытная деталь, говорящая о том, что с Ватто уже тогда считались: «Сьер Антуан Ватто, живописец, родом из Валансьена, представился, чтобы быть принятым в Академию, и предъявил свои работы (есть сведения, что в их числе была картина „Ревнивцы“, ныне известная лишь по гравюре и, по всей видимости, весьма сходная с хорошо известным нам „Обольстителем“. — М. Г.). Академия путем голосования решила удовлетворить его ходатайство». И далее идет фраза, которая была затем зачеркнута: «Он получит от директора, месье ван Клева, сюжет вступительного произведения после того, как представит эскиз». Вместо этих слов была вписана такая формулировка: «Сюжет произведения, которое он должен представить для принятия в Академию, оставлен на его усмотрение». Это исправление, сделанное в протоколе, говорит о многом: о том, что сначала Ватто, как и прочим, хотели дать конкретный сюжет и что затем, очевидно, после разговора с ним или с кем-то из его друзей, отказались от этого намерения. Следовательно, он уже обладал известной репутацией и не предполагал послушно писать картину на заданную тему. (Заметим, что Жан Марк Натье, сверстник Ватто и сын академика, должен был писать в 1715 году заданную ему программу!)

И все же он не мог писать просто то, что ему было угодно.

Чем иначе объяснить, что в течение пяти лет он нисколько раз просил отсрочки и был неоднократно вызываем в Академию «для дачи объяснений о причинах запоздания». Имей он полную свободу выбора, он мог бы показать одну из десятков написанных за эти годы картин. Но нет, ему пришлось упрямо биться над полотном, для него во многих отношениях необычным, хотя не подходящим вполне и для Академии.

Пока же с июля 1712 года он числился в списке «допущенных», что уже само по себе было некоторым чином. В этом отношении он сравнялся со своим бывшим учителем Жилло, тоже «допущенным» и тоже не раз просившим отсрочки.

Итак, Ватто обременен взятым на себя обязательством, которое год от года все более тяготит его, — мы знаем, как он не любит писать на заранее заказанную тему. Звание «допущенного» если и ласкало его тщеславие, то вместе с тем обременяло необходимостью в конце концов что-то для Академии написать.

От Сируа он съехал — даже этот веселый и непритязательный дом стал ему не по вкусу. Известно, что летом 1715 года он снимал помещение где-то у Нового моста, стало быть, снова жил один.

Однако вскоре Ватто опять переезжает, на этот раз во дворец, не намного уступавший Люксембургскому и уж наверно превосходивший его по богатству убранства, коллекций и самой текущей в этом дворце жизни.

Там, где нынче бульвар Итальянцев переходит в бульвар Монмартр, где начинается бульвар Осман и улица Ришелье, словом, у оживленнейшего перекрестка, известного в Париже под названием Ришелье-Друо, где расположена того же названия станция метрополитена, там, где еще недавно блестели вывески знаменитых кафе Риш и Тортони, в пору Антуана Ватто была широкая аллея, разбитая на месте сравнительно недавно снесенных крепостных стен, аллея, еще не называвшаяся бульваром. Слово «бульвар» появилось позднее, еще позже — к середине XVIII века там стало модным прогуливаться, еще позднее бульвар, поначалу называвшийся Гентским, получил свое нынешнее наименование в честь выстроенного там здания Комической оперы, труппу которой называли «итальянцы». А в начале XVIII века то была окраина города, и живший как раз на месте нынешнего Ришелье-Друо драматург и поэт Реньяр так писал о расстилавшемся перед его домом пейзаже:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: