Хосефина возражала мужу, смеясь, ругала его за такие желания, но позволяла любоваться собой. Ежедневно поведение ее становилась непринужденнее, раскованнее. Вставая утром с постели, она теперь охотнее ходила нагой, дольше растягивала купания и обтирания, а художник тем временем крутился рядом и восхвалял прелести ее тела. «Это — Рубенс в чистом виде; а вот краски Тициана... дай посмотреть, душа моя, подними руки... так... Ой, увы!.. Ты вылитая обнаженная маха с картины Гойя!..» А она послушно делала все, что он просил, заманчиво и мило улыбалась, будто ей приятно было видеть, как на лице мужа, осчастливленного тем, что он владеет ею как женщиной и несчастного, что не может использовать ее как натурщицу, выражение восторга сменялось выражением сожаления и грусти.
Как-то вечером, когда дул горячий ветер и во все уголки проникала духота римских окраин, Хосефина сдалась. Спасаясь от ужасного сирокко, она и Реновалес спрятались в доме, закрыли ставни и сняли с себя одежды. И тут Хосефина сказала, что не хочет видеть своего мужа таким расстроенным, не хочет слышать его нарекания. Если он такой сумасшедший, если ему так хочется удовлетворить свою прихоть, она не станет ему противоречить. Он может нарисовать ее, но только эскиз, картину — ни в коем случае. Когда ему надоест изображать обнаженное тело, он порвет полотно. Будто ничего и не было.
Художник со всеми условиями соглашался, стремясь как можно скорее стать у мольберта с кистью и палитрой в руке, имея натурой желанную обнаженность жены. Три дня он работал в безумном бреду, не отрывая восхищенного взгляда от гармоничных округлостей женского тела. Хосефина скоро привыкла к своей наготе и спокойно лежала, забывая, в каком она виде, ведь женщине свойственно сомневаться и стесняться только до того, как она сделает первый шаг. Разморенная жарой, она засыпала, а муж тем временем рисовал и рисовал.
Когда картина была закончена, Хосефина не смогла скрыть восхищения. «Какой у тебя талант! Неужели... я такая... красивая?» Мариано был счастлив! Это его лучшее творение, его шедевр. Возможно, никогда больше не испытает он этого незабвенного взлета духовных сил, этого состояния, которое обычно называют вдохновением. Хосефина любовалась и любовалась полотном — так же иногда она по утрам рассматривала себя в большом зеркале, стоящем в спальне. Со спокойным бесстыдством радовалась своей красоте, восторженно изучала каждый уголок тела, дольше смотрела на плавный изгиб живота, на бугорки тугих персов, — о, она могла гордиться этими геральдическими знаками цветущей молодости! Ослепленная красотой тела, изображенного на полотне, Хосефина почти не замечала лица, едва набросанного мягкими прозрачными красками. Когда же наконец взгляд ее остановился на нем, она разочарованно воскликнула:
— Да не мое лицо!.. Оно так мало на меня похоже!
Художник улыбнулся. Действительно, это не ее лицо. Он умышленно изменил его черты, только лицо — больше ничего. Это уступка общественным предрассудкам. Под этой маской ее никто не узнает, и его великое творение, его картина может быть выставлена на всеобщее обозрение и вызывать восторги зрителей, стать известной во всем мире.
— Поэтому мы не уничтожим эту картину, — продолжал художник, и голос его дрогнул. — Это было бы преступлением. За всю свою жизнь я уже не смогу создать такого чуда. Мы не уничтожим ее, правда, девочка дорогая?
«Девочка» долго молчала, не отрывая взгляда от картины. Реновалес уставился на жену тревожным взглядом, наблюдая, как на ее лицо набегает тучка, словно тень на освещенную солнцем стену. Художнику показалось, что земля уходит у него из-под ног в предчувствии знакомой уже бури, что надвигалась. Хосефина побледнела: из ее глаз скатились две слезинки, затем от сдерживаемых рыданий задрожали ноздри; вслед за первыми слезинками скатились еще две, потом еще и еще.
— Не хочу!.. Не хочу!.. — заорала она.
Художник услышал тот же хриплый, сердитый и деспотический голос, который напугал и встревожил его той памятной ночью в Риме, когда Хосефина впервые потеряла человеческий облик и дала волю своей тайной распущенности, выраженной в гневе. Теперь она с больной ненавистью смотрела на голое тело, светившееся из глубины полотна нежным перламутровым сиянием. Казалось, ее охватил страх — так бывает с лунатиком, когда он неожиданно проснется посреди людной площади и почувствует на себе тысячи взглядов, жадно ощупывающих его голое тело, — и от ужаса она не знает, что делать, куда бежать. Как может она согласиться на такой позор?
— Не хочу!.. — яростно вопила ее животная утроба. — Порви ее, порви, Мариано!
Казалось, Мариано сам вот-вот заплачет. Порвать это чудо! Можно ли требовать от него такой глупости? Здесь ведь изображено не ее лицо, и никто не узнает, что она позировала художнику. Зачем же лишать его заслуженного успеха, долгожданного шумного триумфа?.. Но жена ничего не слушала. Она каталась по полу, извивалась, корчилась в судорогах и по-звериному рычала — как в ту ужасную ночь, — ломала руки и выкручивала их неестественным образом, дрыгала ногами, безобразно скалилась и кривила рот и кричала:
— Не хочу!.. Не хочу!.. Порви ее!
Вне себя от ярости, это подобие женщины богохульствовало, изрыгало проклятия на свою судьбу и поносило Реновалеса. Она, дескать, сеньорита, и не должна терпеть этот позор! Как последняя шлюха! Могла ли она подумать, что муж предложит ей такое бесчестие!..
На художника сыпались отборные и язвительные оскорбления, визгливый голос истерички бил его, как кнутом. Возмущенный до глубины души этим пренебрежением к своему таланту, Реновалес отвернулся от жены и оставил ей кататься по полу; стиснув кулаки и глядя в потолок, он мерял спальню шагами, бродя из угла в угол, и бормотал все анафемы — испанские и итальянские, — какие только были в обиходе среди его коллег-художников.
Неожиданно он остановился как вкопанный, словно от ужаса и потрясения прикипел к полу. Хосефина, до сих пор остающаяся голой, вдруг изловчилась и бешеной кошкой прыгнула на картину. Ее ногти вонзились в нее, царапнули сверху вниз, размазывая свежие краски, соскребая уже высохшие. Затем она выхватила из ящика для красок нож и — р-р-раз!.. — полоснула холст. Послышался треск разрываемых нитей, полотно протяжно застонало и под натиском белой ручки, которая, казалось, даже посинела от ярости, распалось надвое.
Реновалес не шелохнулся. На мгновение его охватил гнев, и он хотел с кулаками броситься на распоясавшуюся от пресыщения жену, но гнев тотчас перешел в безотрадное отчаяние, и ему захотелось спрятаться от этого кошмара, забиться в дальний угол, спрятать раскалывающуюся от боли голову, закрыть ладонями мокрое от слез лицо. Хосефина, ослепленная яростью, бесилась и дальше, продолжала прыгать и скакать вокруг картины: крушила ногами деревянный подрамник, топтала клочья полотна, бегала вокруг своей жертвы, как разъяренная дикарка. Художник оперся лбом о стену, и его могучая грудь содрогнулись от рыданий — он сокрушался о своей картине, он плакал от беспомощности. К тоске по уничтоженному творению своих рук прибавилось горькое разочарование. Впервые Реновалес понял, какая жизнь ждет его с этой женщиной. Как он ошибся, женившись на знатной сеньорите, для которой искусство — только средство продвинуться к славе и богатству, которая никогда не сможет переступить через предрассудки высшего света! Конечно, он любит ее, и она любит его не меньше. Но что из этого! Не лучше ли было бы, если бы он остался один, не зависел ни от кого и жил только искусством, а если бы ему понадобилась подруга, нашел бы себе красивую и простую, небогатую девушку, наделенную всеми женскими прелестями, которая любила бы своего мужа и во всем ему доверяла.
В течение следующих трех дней художник и его жена не разговаривали, лишь исподлобья поглядывали друг на друга, подавленные тяжелой сценой, устроенной Хосефиной, и последующей семейной ссорой. Но уединение, в котором они оставались, вынужденное пребывание вместе — все это побудило их искать примирения. Хосефине страшно было смотреть, в каком горе и отчаянии бродит из угла в угол этот великан, тяжело задумчивый и словно больной; и она заговорила с ним первая. Обняла его, поцеловала в лоб и ластилась, пока не добилась от него слабой улыбки. Кто любит своего мужа?.. Его Хосефина. Его «обнаженная маха...». Но о том чтобы рисовать ее обнаженной, надо забыть навсегда. Никогда не должен он даже думать о такой гадости. Что скажут их многочисленные друзья? Приличный художник об этом не думает, ведь на свете столько хороших вещей, чтобы их рисовать. Они будут жить, горячо любя друг друга, и он больше не будет огорчать ее своими нелепыми прихотями. Пристрастие к телу — это позорное извращение ума, которым он заразился в богемной среде.