Она смотрела куда-то вверх и говорила таким мечтательным тоном, что всякий другой на месте Реновалеса давно рассмеялся бы.
— Поэтому ничего удивительного, — протяжно сказала графиня, и глаза ее затянулись глубокой скорбью, — что женщина в таком положении ищет счастья везде, где оно ей мерещится. Но я очень несчастная, Мариано; я не знаю, что такое любовь, я никогда по-настоящему не любила.
А как она всегда мечтала соединить свою судьбу с мужчиной высоких помыслов, стать подругой великого художника или ученого! Мужчины, которые вьются вокруг нее в салонах, моложе и красивее, чем бедный граф, но умом не могут сравниться даже с ним. Конечно, она не такая уж целомудренная, что правда — то правда. Реновалес ей друг, и ему она врать не станет. Случались и у нее маленькие приключения, невинные прихоти, не более чем у женщин, имеющих репутацию целомудренных и непогрешимых; но каждый раз ее восторг оказывался горькой ошибкой, всегда она после этого чувствовала разочарование и отвращение. Многие женщины радуются любви, она это знает, но сама уже и не надеется познать когда-нибудь такое счастье.
Реновалес перестал рисовать. Дневной свет уже не проникал через окно. Стекла утратили прозрачность, потемнели, приобрели сиреневый оттенок. Мастерскую залили сумерки, и в их полутьме, как искры потухшего костра, тускло поблескивали разные вещи: там — рожок рамы, там — старое золото вышитой хоругви, в одном углу — эфес шпаги, в другом — перламутровые стенки витрины.
Художник сел рядом с графиней и весь погрузился в атмосферу духов, окружающих Кончу как нимб, смешанный с пьянящим ароматом женской обольстительности.
Он тоже несчастлив. Мариано откровенно в этом признался, наивно поверив в искренность меланхоличных разглагольствований великосветской дамы. В его жизни чего-то не хватает: он совсем одинок в этом мире. И, заметив на лице графини удивление, с чувством ударил себя кулаком в грудь.
Да, он очень одинок. Он догадывается, что она хочет ему сказать. Мол, у него есть жена, дочь... О Милито речи нет: он горячо любит ее, эту единственную свою радость. Достаточно обнять дочь, когда он устал от работы, и его наполняет ощущение блаженного покоя. Но он еще не столь старый и не может удовлетвориться только радостями родительской любви. Хочется чего-то большего, а подруга жизни не способна дать ему ничего — всегда больная, всегда до предела взвинченная. К тому же жена не понимает его, не понимала и никогда не поймет: всю жизнь она висит на нем тяжелым грузом, она погубила его талант.
Их союз держится только на дружбе, на взаимных воспоминаниях о пережитых вместе лишениях. Он также ошибся в своих чувствах; ему показалось, что он влюбился, а это была просто юношеская симпатия. А он стремится к глубокой страсти. Ему нужна рядом душа, которая была бы отражением его собственной души; он хочет любить женщину высоких порывов, которая понимала бы его и поддерживала в смелых поисках, умела бы жертвовать своими мещанскими пережитками ради искусства.
Он говорил горячо и страстно, неотрывно глядя в глаза графини, которые блестели в тусклом свете, льющемся из окна.
Но исповедь Реновалеса прервал смех — иронический, жестокий. Графиня резко откинулась в кресле, будто отодвигаясь от художника, наклоняющегося ближе и ближе к ней.
— Ой, Мариано, да вы встаете на скользкую дорожку! Что я вижу, что слышу! Еще немного — и вы признаетесь мне в любви... Господи, ну и хлопот с этими мужчинами! Просто невозможно говорить с ними по-дружески, довериться в чем-то — сразу же все превращают в шалость. Если вас не остановить, то через минуту вы скажете, что я ваш идеал... что вы обожаете меня.
Реновалес отшатнулся от нее и снова замкнулся в себе. Его расстроил этот издевательский смех, и он тихо сказал:
— А если бы и так?.. Если бы действительно я полюбил вас?..
Графиня снова залилась смехом, но каким-то натянутым, фальшивым, с резким призвуком, царапающим художнику грудь.
— Так я и знала! Долгожданное признание! За сегодняшний день это уже третье. Неужели с мужчиной нельзя разговаривать ни о чем другом?..
Она вскочила на ноги и начала искать глазами свою шляпку, потому что забыла, куда положила ее.
— Я ухожу, cher maílre. Оставаться здесь опасно. Постараюсь приходить раньше и раньше уходить, чтобы не оставаться с вами в сумерках. Это время неопределенное: человек в это время способен на большие глупости.
Художник начал просить Кончу побыть еще. Пусть подождет хоть несколько минут, пока прибудет ее карета. Он обещал вести себя спокойно; не разговаривать, если ей это неприятно.
Графиня осталась, но садиться в кресло не захотела. Прошлась по комнате и наконец открыла крышку пианино, стоящего у окна.
— Давайте побалуем себя музыкой — это успокаивает... Вы, Мариано, сидите смирненько в кресле и не подходите. Ну-ка, будьте хорошим парнем!
Ее пальцы легли на клавиши, ноги нажали на педали, и мастерскую залила волшебная мелодия — Largo religioso Генделя{46} — печальная, мистическая, мечтательная. Музыка растеклась по всему нефу, уже погруженному в сумерки. Просачивалась сквозь ковры, шуршала невидимыми крыльями в других двух мастерских; казалось, это звучит орган в безлюдном соборе, к которому в таинственный час заката прикасаются невидимые пальцы.
Конча разволновалась, охваченная порывом чисто женской сентиментальности, той неглубокой и капризной чувственности, из-за которой друзья считали ее великой артисткой. Музыка трогала графиню де Альберка, и она прилагала огромные усилия, чтобы не заплакать; на ее глаза навернулись слезы, она сама не знала почему.
Вдруг графиня перестала играть и встревоженно обернулась. Художник стоял у нее за спиной; она почувствовала, как его дыхание щекочет ей шею. Конча хотела разгневаться, безжалостно засмеяться, как она умела, и этим заставить его вернуться на свое место, но не смогла.
— Мариано, — прошептала она, — идите на место. Ну, будьте же добрым и послушным мальчиком. А то я действительно рассержусь!
Но своей позы не изменила: сидела на стульчике вполоборота, облокотившись на клавиатуру, и смотрела в темное окно.
Наступило долгое молчание. Конча не шевелилась, а Реновалес стоял и смотрел на ее лицо, которое в сгущающихся сумерках казалось размытым белым пятном.
На черном фоне тускло светилось матово-синее окно. Ветви деревьев в саду покрывали стекла извилистыми подвижными тенями, будто проведенными чернильными линиями. Было слышно, как поскрипывает мебель: в темноте и тишине дерево, пыль и всякие вещи, как известно, оживают и дышат.
Художник и графиня были очарованы таинственностью вечера, казалось, с кончиной дня угасают и их мысли. Оба чувствовали, что погружаются в какой-то невероятно сладкий сон.
По телу графини пробежала сладострастная дрожь.
— Мариано, отойдите от меня, — сказала она вялым голосом, словно ей стоило больших усилий говорить. — Мне как-то очень приятно... Такое впечатление, что я купаюсь... купаюсь не только телом, но и душой. Но это некрасиво, маэстро. Свет, включите свет! Нехорошо так...
Мариано ничего не слышал. Он наклонился и взял Кончу за руку, холодную и безжизненную, а та словно совсем не почувствовала прикосновения его пальцев. Под наплывом внезапного чувства художник поцеловал эту руку и едва сдержался, чтобы не вонзиться в нее зубами.
Графиня, словно проснувшись, вскочила на ноги, гордая, оскорбленная.
— Это ребячество, Мариано. Вы злоупотребляете моим доверием. — Но, увидев, как смутился Реновалес, снова засмеялась своим безжалостным смехом, в котором, однако, звучало что-то похожее на сочувствие, и сказала: — Считайте, маэстро, что ваш грех отпущен. Поцелуй в руку ничего не значит. Это обычное проявление любезности... Я позволяю такое многим.
Равнодушие графини неприятно поразило маэстро, потому что он считал свой поцелуй залогом того, что эта женщина будет ему принадлежать.