А у Хемингуэя помню где. Оглавком к «Фиесте» стояло — страшно и ясно:

Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. (Еккл 1:4)

Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. (Еккл 1:5)

Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои.(Еккл 1:6)

Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. (Еккл 1:7)

Тяжелые валы морские: стихии набегали, топили и с ревом отступали... Уж чего проще: восходит и заходит и вновь светает на востоке? И люди умирают, и дети вырастают, а земля, что ей деется, земля остается. Какая же в том мудрость? Про то каждый знает. А вот замлело в груди, будто хватила она горячего суховея...

Кружится...

Кружится...

И на круги свои...

На круги сво-я! По-древнерусски. Поправляю себя. (Следовательно, вычитал еще и раньше. У кого-нибудь из старых писателей). Ах, ну конечно же. И несравненное всеохватное, что и посейчас даже и про себя не могу произнести без волнения, суета сует — ведь изречение это помню с... до-рождения, чуть не сказал, всегда знал. И с добавлением: и сказал Екклесиаст.

Е-к-к-ле-си-аст!.. Имя колдуна из германской сказки. Как влекло оно, таинственное, единственное, уводящее в детские сны.

Суета сует, сказал Екклесиаст... (Еккл 1:2)

Наверняка и раньше попадалось в книжках. Или слышал.

И полюбилось, помню, бормотать:

Во многия мудрости многия печали, и умножающий знания... (Еккл 1:18)

Ну какая, подумаешь, мудрость: реки текут, а море из берегов не выходит? А вот приняло сердце сразу: мудрость.

И так у меня произошло, что были для меня три великих авторитета: Толстой, Чехов и Хемингуэй, и могучие их фигуры закрывали окоем, и вот нежданное из-за них выплывало солнце, и силуэты их тончали и прозрачнели: милый доктор в шляпе, и бесстрашный Хэм с винчестером, и Лев Николаевич в толстовке с развевающимся подолом.

А мальчик рос, и юность миновала, и стукнуло двадцать пять лет.

Памятный день! Мне подарили Библию.

Где уж ее только откопала подруга, в каких завалах, на каком чердаке отрыла, догадываясь и даже зная о томлении моем по иной мудрости, — измятую, с ошметками грязи между страницами и клоками свисающей бумаги. На полях малограмотные пометки тонким старушечьим почерком. Они сохранились по сию пору: крестики в кружочках, наведенные чернильным карандашом, слова «О смерти», «Избавление Израиля от скорби» (над псалмом 24) и другие.

Одна пометка меня поразила. И сейчас, когда попадается, взираю на нее с мистическим трепетом. Вот она: в 1 Паралипоменон 7:23 густо подчеркнуто:

И нарек ему имя: Берия, потому что несчастье постигло дом его. (/ Пар 7:23)

Всего-то года четыре прошло, как прервалось его, Бериево, сатанинское дыхание над Россией, а подчеркнуто-то заведомо было, когда оно еще смердило и огнепыхало, творя тлен, величать Берию нельзя было иначе как охранителем народа от врагов народа (и в юности моей мы его в своем идолопоклонском воображении таким и рисовали), но кто-то знал: несчастье постигло дом и чья-то рука подчеркнула; И нарек ему имя: Берия, потому что несчастье постигло дом его. Так кому-то в малой крупице, одной из бесчисленных, составляющих глыбу, открылась провидческая сила, заключенная в этой Книге.

Я отдал ее отцу — благословенна будь его память! — а он без промедления снес знакомому переплетчику. Незнакомому, пожалуй, было бы и небезопасно и, уж конечно, долго, — что у нас без блата сделают скоро? Добрый мастер (через несколько лет его посадили в тюрьму за изготовление фальшивых денег), листы Библии не купюры, склеил он их не везде ровно, зато одел в темно-коричневый переплет под старинную кожу. И очень я обрадовался, увидев! Взвесил на ладони тяжесть — да сразу и открыл и принялся листать: есть ли? Оглавление было вырвано, о расположении томов и понятия тогда не имел — ищу. «Числа»... «Царств»... «Ездры»...

Неужели нет?

Переворачиваю «Притчи Соломоновы», «Песнь Песней»... Песнь Песней! Глаз так и впился: что за чудо такое? Столько раз попадалось название в других книгах, и у Куприна запомнил и строчку эту повторял: «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви». Какая поэзия, а чистота какая при всей эротичности!.. Но нет, читать не стану, после, после, вначале убедиться, что есть... Ага, вот.

Вот он.

«Екклесиаст».

И я погрузился в чтение, которое теперь никогда и не кончится и вновь и вновь повторяется, то кряду, то урывками, то с той страницы, на какой откроется, и в тяжкие дни, и в беспечные; бывает, что мрачность «Екклесиаста» пронзит, бывает, осклабишься, отвечая скупой улыбке его, или перешепнешь благое поучение: этот край не обойти никогда.

И я прочитал первую главу и наконец увидал доподлинно, на каком месте восходит солнце, и заходит солнце, и встретил знакомую печаль познания; и прочитал вторую главу — и осекся на чудовищном

...И возненавидел я жизнь! Еккл 2:17

— мучительном возгласе, исторгшемся из его груди, когда он закончил большие дела. Он-то возненавидел, он, кто сделался

великим и богатым больше всех, бывших прежде... в Иерусалиме  Еккл 2:9,

он, строитель, мудрец, умевший доставить себе любую из человеческих радостей. И оглянулся на дела рук своих и на жизнь свою — и пустой, и безумной, и грешной представилась она ему, и отрекся он от мудрости!..

А в третьей главе меня ждали непонятные парные перечисления, жутковатые и таинственно-завораживающие, и я долго над ними недоумевал (так долго, что только теперь, кажется, начинаю кой-как проникать в смысл, в них заключенный), а в седьмой — афоризмы, и я залюбовался  ими.

Притесняя других, мудрый делается глупым... Еккл 7:7

Не говори «прежние дни были лучше нынешних»  Еккл 7:10  

не от мудрости сие ты глаголешь.

...Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы... Еккл 7:29

— какая все это прелесть, какая правда!.. — а в двенадцатой... А в двенадцатой вновь перехватило дыхание, и я остановился и не мог дальше читать. Хотя до конца оставалось всего несколько строф.

Я остановился и не мог продолжать читать и не мог поверить, что такое возможно выразить словами, и эти слова найдены, и я им внимаю. Передо мной было описание Смерти Человека. И это было такое описание, что я и помыслить не мог, что так можно это описать, и по сей день убежден, что это невозможное описание и что человечество могло только однажды так почувствовать и промыслить смерть и это могло случиться только в древности. Это было описание смерти каждого человека, где бы он ни умирал, в муках, светло иль беспамятно. Этот рассыпавшийся каперс...  Еккл 12:5  У меня комок в горле всегда, когда до него дохожу, и всегда останавливаюсь в этом месте.

И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к Богу, Который дал его   Eккл. 12:7. 

И закончилось мое первое чтение. Мне понадобилось время, чтобы прийти в себя.

Осталось впечатление хаоса и галактической разбросанности глав — и все же единства, каким обладала, быть может, Мировая Бездна, когда над ней витал Дух.

Раздерганная. Темная. Цельная... Тщился я найти слова, не зная еще, что определения, которое можно было бы подогнать к поэме, не существует — хотя бы потому, что поэтика ее вовсе для нас необычна. Она разномерна, как Вселенная. (Таким образом, как понимаю, я уже тогда начал пытать поэму, герой которой сам пытает все на свете — и себя.)

И занимаюсь этим без малого уже двадцать пять лет.

И, вглядываясь в черную дыру, поглотившую столько живого и мертвого, как не видеть воздействия этой книги на мою жизнь, тайного влияния ее — могучего и страшного слова Екклесиаста — на всю духовность человечества.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: