— Ну чего там у вас?
— Где? — тоже зевая (он не терпел ломанья), спросил Павлик.
— На совете отряда, идиот!
— Вот так-то лучше! Все в порядке, галстук тебе оставили.
— Не валяй дурака! — закричал я, и рука моя непроизвольно сжала концы галстука.
— Ну, ну, спокойно!
— Прости, пожалуйста… Не сердись. И расскажи, как все было.
— Поначалу паршиво. Лина требовала исключить, Румянцева ее поддерживала, Мажура сидел темнее тучи, и все были уверены, что он тоже за исключение… Ну, а потом Карнеев толкнул речь…
— Что же он говорил?
— Не стоит передавать — зазнаешься. В общем, он сказал, что пошел бы с тобой в разведку. Тут Мажура засмеялся: «Молодец, хорошо друга защищаешь!» — «А он вовсе мне не друг; товарищ — да, а дружбы у нас нет». — «Почему?» Карнеев покраснел: «И скажу! Сам Ракитин, может, лучше всех в отряде работает, а наладить работу звена не умеет. Ему и обидно»…
— Слушай! — вскричал я. — А ведь он совершенно прав, я действительно никудышный звеньевой!
— Наконец-то понял…
Теперь я понимал. Понимал не только это, но и многое другое, и прежде всего, какая сила в прощении. Все во мне будто осветилось ярким и ровным светом, не осталось ни одного темного угла, где бы могло притаиться что-то мелкое, самолюбивое, жалостливое к себе.
Я подошел к окну, увидел снег, крыши, купола, пятна абажуров и вспомнил, как смотрел на них вчера. Все вышло совсем не так, как мне думалось. Нежданно быстро минула беда, но что-то не минуло, и это останется во мне навсегда, не бедой, не горечью, а новой важной частицей меня самого.
Любовь и знамя
Я помню в мельчайших подробностях все события того необыкновенного дня, но, как ни странно, не помню основополагающего события: с чего все началось, какой праздник нарушил обычное течение школьной жизни тем далеким днем уходящего мая. Загадочный инструмент — память: сохранила для меня на всю жизнь запах Катиных волос, дробь барабанов, тяжесть знамени в руках и упустила главное — почему были барабаны и знамя, почему вдруг группу пионеров нашей школы освободили от занятий и, соединив с пионерами близлежащих школ, повели в Театр Революции, а потом на Красную площадь?
Конечно, при некоторых усилиях можно установить, какое тогда происходило торжество, но что это даст?
Был Великий пионерский праздник на пороге лета. И мы двигались от дверей школы в Лобковском переулке к Покровским воротам, месту сбора пионеров нашего района, затем по кольцу «А» к Никитской площади, откуда рукой подать до Театра Революции.
То был долгий, хотя и сладостный путь, — рядом, касаясь меня локтем смуглой руки, шла Катя Вишнякова. Присутствие Кати делало меня счастливым, хотя и несколько компрометировало происходящее. Считалось, что лишь лучшие из лучших удостоились чести представлять отряд на празднике, а Катин пионерский энтузиазм был весьма сомнительного свойства. Порой она не прочь была поиграть в пионерку, как, впрочем, и в прилежную ученицу, но хватало ее ненадолго. Нельзя быть одновременно и первой красавицей, и отличницей, и украшением пионерского отряда. Катя исправно несла службу красоты, это, видимо, и обеспечило ей место в наших пока еще нестройных рядах. Конечно же, вожатый-старшеклассник прочил на ее место кого-то другого: или длинную, плоскую, как гладильная доска, Агнию Шелагину, унылый образец всех школьных добродетелей, или Зину Кострову, всегда готовую взвалить на свои крутые, борцовские плечи любую нагрузку. Но где-то невдалеке стояла Катя, лентяйка и распустеха, и хлопала пушистыми глазами, и это напоминало движение бабочки-траурницы, то сводящей, то размыкающей темные бархатные крылышки, и, проклиная себя за беспринципность, вожатый протянул пригласительный билет ей. Сейчас он шел впереди колонны, вместе с остальными вожатыми, и скорее всего размышлял о том, стоило ли кривить совестью, чтобы облагодетельствовать других. Другими были мы с Павликом, — нам выпало счастье подпирать Катю с двух сторон!
Мы оба были в нее влюблены. Я — открытее, Павлик — с той сдержанностью, что мало знавшим его представлялась эмоциональной тупостью. Соперничество не только не развело нас, напротив — спаяло еще крепче. На переменках мы вместе ходили смотреть на Катю, она училась в другом классе. «Смотреть» — значило просто смотреть, ничего больше.
Катя была девочкой спортивного, а не лирического склада и одевалась соответственно: синяя юнгштурмовка с закатанными рукавами, клетчатая короткая юбка и спортивные туфли на резине. Она обладала редкостным свойством быть самой по себе в любом коловращении, не растворяться в окружающем. Вокруг нее вечно крутились мальчишки, более смелые и менее влюбленные, чем мы с Павликом. Ее окружали подруги-дурнушки в надежде, что на них падет отблеск красоты, а Катя, ничуть о том не заботясь, сохраняла полную обособленность. Этому помогала некоторая заторможенность отзыва. Катя никогда не откликалась сразу на обращенные к ней слова, хотя слышала прекрасно. Если заговоривший проявлял настойчивость, она чуть прищуривалась, фокусируя собеседника, медленно улыбалась, встряхивала головой, отгоняя посторонние мысли, и, наконец, отвечала, чаще всего невпопад, ибо все-таки не успевала всплыть из своих глубин. Но случалось, она говорила вздор сознательно, из озорства, пренебрежения или самозащиты. Конечно, так вести себя позволено лишь первой школьной красавице. Она жила, душевно опережая нас, своих сверстников, ее уже коснулось дуновение тайн, о которых мы лишь начинали догадываться. Ее душа была сосредоточена в себе, и, чтобы вступить в общение с внешним миром, Кате требовалось некоторое преодолевающее усилие. Но тогда мы не утруждали себя подобными размышлениями, мы просто смотрели на странное чудо посторонней и так ощутимо затрагивающей нас жизни. Катя стояла, уткнувшись подбородком в перила, безучастная ко всему, стояли и мы в почтительном отдалении. Если Катя куда-то брела, мы тащились следом. Вдруг, подчиняясь неосознанному внутреннему толчку, она стремглав кидалась вверх или вниз по лестнице, мы сломя голову устремлялись за ней, перескакивая через некрутые ступеньки. Ее брали в обхват старшеклассники, веселые, самоуверенные боги, и мы выглядывали из-за их спин, как любопытные во время уличного происшествия. Звенел хриплый, простуженный звонок, Катя скрывалась за дверью класса, пустели коридоры. Мы с Павликом обменивались взглядами, все было ясно без слов, и медленно плелись восвояси, в тоску урока, в страх, что вызовут к доске, в печаль, что ничего для нас не изменилось.
И вот мы топаем вдоль Чистопрудного бульвара к Мясницким воротам. Шесть лет учились мы с Катей в одной школе, с первого школьного дня, и лишь сегодня впервые обменялись простыми, ничего не значащими словами, полными скрытого значения и смысла. У меня такое чувство, будто я объяснился ей в любви и объяснения мои приняты благосклонно. И некоторая неловкость перед Павликом владеет мною. Он-то не обменялся ни одним словом с Катей. Молчаливый от природы, он сейчас и вовсе онемел. Даже когда я обращаюсь к нему, Павлик лишь кивает головой, пожимает плечами, прищуривает или округляет глаза. Что это с ним? Осторожно заглядываю ему в лицо. Взгляд ясный и, как всегда, словно бы издалека. Наверно, все дело в том, что он больше моего любит Катю.
Я упоен своей отвагой, находчивостью и свободой. Никакого великодушия — Павлик брошен, как Мальмгрен на льдине. У меня одна забота — развить свой успех, отличиться, выкинуть что-нибудь небывалое. Но что можно сделать, когда тебя увлекает строй, неровный, разболтанный, но все же строй, которому приходится подчиняться! Почему молчат барабаны? В их дроби нашло бы хоть какой-то исход распирающее меня чувство. Но барабаны висят на бедре у барабанщиков, кленовые палочки засунуты за ремень; зачехлены знамена, их несут на широких плечах старшеклассники. Праздник еще не начался, он где-то впереди, но уже заложен в ячейку тех сот, что зовутся временем. Он предопределен, рассчитан и все знает про себя, а стало быть, и про нас, каждому отведено свое место, своя судьба. Лишь мы ничего не ведаем, опьяненные мнимой свободой, чуждые догадке, что наши роли расписаны.