После таких слов Колька и сам было «исполнился мужества и презрения к смерти». Даже подумалось ему: на фронт бы удрать от родителей и стать настоящим солдатом. Тогда-то вот отец наверняка смягчится, а мать перестанет лицемерить и зальется искренними слезами…
Хотелось Кольке еще помечтать об этом и хоть в мыслях заставить родителей сжалиться над собой. Но тут взгляд его зацепил мелкий, слепой заголовок: «Ликвидация германского землевладения в России» — и Кольке сразу мечтать расхотелось. Взглядом жадно потянулся за строчками, смысл которых явно касался Кестеров, а стало быть, трогал и Колькину судьбу:
«Правительством опубликованы Высочайше утвержденные три положения Совета Министров, касающиеся частью ограничения, а частью и полной ликвидации немецкого землевладения. Всем подданным стран, ведущих с нами войну, не только воспрещено впредь приобретение земель в России, но, кроме того, закон предписывает им полностью ликвидировать свои земельные владения в течение шести месяцев, а свои права на землю, вытекающие из аренды, — в течение года. К особым категориям отнесены немцы, принявшие после 1 января 1880 года русское подданство, а равно и их потомство. Всем им также воспрещено впредь приобретение земель в собственность и в пользование на пространстве всей России. Исключение сделано только для лиц, принявших православие до 1 января 1914 года, и для тех, которые запечатлели свою непоказную преданность России боевыми подвигами».
Никакого православия Кестеры не принимали — это Кольке доподлинно известно. Да и католическая вера, кажется, едва теплилась в этом доме. Лишь Берта чаще других вспоминала своего католического бога. Иван Федорович и сам полузабыл всевышнего, и детям редко напоминал о нем.
— Так что же это выходит? — встревожился Колька. — С земельки-то с этой согнать могут, значит, коли закон такой вышел.
И понеслись мысли одна за другой — чем дальше, тем страшнее. Ведь ежели землю отберут, разорится отец моментально. Может, предупредили его, а может, уже и отняли землю, паниковал Колька, вспоминая совсем озверевшего отца. Да и мать какая-то не такая стала…
Словом, раздумавшись, Колька до того встревожился, что и отцовские побои отошли куда-то в сторону, а первая забота — о земле. У матери ни о чем спрашивать не стал — сама бы она обо всем рассказала, да либо не знает ничего, либо говорить не велено.
Теперь ведь война — о многом не велено вслух-то говорить. Слышал Колька еще в гимназии, правда, глухо слышал, будто из-под земли, что дела на фронте идут совсем не так, как пишут о том в газетах и журналах, что там будто бы наши солдаты не хотят за царя воевать, а их заставляют. И здесь, в глубоком тылу, всюду шпики подслушивают да жандармам обо всем доносят.
Живых шпиков Кольке видеть не доводилось, но ребята говорили о них с ненавистью, с издевкой, и Колька тоже ненавидел их, словно немыслимое преступление совершил против царя. А эта заметка в «Ниве» еще больше насторожила, потому как теперь и отец, наверно, к царю другим боком повернулся. Надо бы поговорить с ним, да как разговор-то завести?..
— Колька-то у нас, как сегодня чувствует себя? — вдруг услышал он голос отца за неплотно притворенной дверью.
Дверь тут же распахнулась, и Кестер, какой-то важный, праздничный, готовый, кажется, вот-вот улыбнуться, шагнул к столику возле Колькиной кровати и, сев на стул, спросил бодро:
— Ума накопить захотел, чтением занимаешься?
— Занимаюсь, — покаянно ответил Колька и, показывая на статейку в «Ниве», спросил: — А ты вот это читал? Про нас вроде написано…
Иван Федорович принял из рук сына журнал, не торопясь достал из жилетного кармана очки, с какою-то торжественностью усадил их на переносье и стал читать, грузно сопя и шевеля щетиной бюргерских усов. Наблюдая за ним, Колька хотел заранее угадать, как отнесется отец к статье, к новым законам, так сильно ударившим по интересам немцев в России.
Но, читая, Кестер все откровеннее улыбался, словно речь шла не об отчуждении его собственной земли, а о дарованной ему награде.
— Знал я об этом еще до выхода журнала, по газетам, — построжав, сказал Иван Федорович, кинул сыну журнал и спрятал очки. — А тебя, сын, даже хорошо читать не научили в гимназии…
Колька вопросительно глядел, не зная, что сказать.
— Не понимаешь? — совсем ожесточился Кестер. — В том и есть твоя беда, что ты ничего не понимаешь! Может, за то тебя из гимназии прогнали, что ты — немец?
Колька заморгал вдруг повлажневшими глазами и впервые сообразил, что исключение его действительно могло быть связано с национальной принадлежностью, хотя причин и без того было достаточно. А еще Виктор Иванович предлагал похлопотать!..
— Ты бы внизу прочитал, — снова недовольно гудел отец, — что исключение сделано «для тех, которые запечатлели свою непоказную преданность России боевыми подвигами». А за то твой брат имеет царскую награду и в офицеры произведен…
Тут Иван Федорович замялся, словно соображая, продолжать ли разговор, и значительно, с намеком добавил:
— Да и отец у тебя не лыком шит: кое-что для царя делает. И царь обязан платить за его работу!
— За какую работу? — простодушно ляпнул Колька. — Ты что, у царя на службе состоишь?
— Если бы мы с Александром были такие же дураки, как ты, — снова озверел Кестер, — то землю отняли бы у нас полгода назад, а тебя бы тогда же из гимназии вышвырнули! Тупица! Ты своего добился и без царских указов. А твой брат голову за царя и за нас под пули да под штыки подставляет… У мужиков, у этого быдла надо отнимать землю, а не у немцев. Мужики ненавидят царя!..
— Да у них ее и нету, земли-то, — опять же невпопад сунулся Колька со своим языком.
— Нету и никогда не будет у таких дураков! — закипел Кестер. Вскочив со стула и хищно изогнувшись в наклоне к сыну, добавил: — И у тебя никогда не будет своей земли, шалопай! Хватит тебе здесь лежать! Даром никому ничего не дается… Завтра с утра пойдешь на конюшню и жить в этом доме будешь на правах работника! Он круто повернулся и вышел.
«Ну что ж, — по-взрослому рассудил Колька, — начну с работников у собственного отца, а там, может, и получше хозяина найду».
Вторые сутки не спеша подваливал снег. То перестанет на какое-то время, то снова невесомо кружит в воздухе, завораживает, убаюкивает, навевая сон. За лето настрадалась земля, наработалась — и зачать успела, и родить, — а теперь на покой уходит, одеялом теплым укрывается. И снежинки нежно ее касаются, боясь потревожить великий покой. Спи, родная земля, отдыхай!
Глядела-глядела Катюха на это снежное кружение из окна бабкиной избушки, и больно защемило у нее сердце, слезы на глаза набежали. Руки свое делают — шаль привычно вяжут, — а думы далеко-далеко несутся. И так захотелось ей укрыться белым легким одеялом да и уснуть вместе с землей — тоже настрадалась она и наработалась, — теперь хоть вместе с землей, хоть в самой земле успокоиться не дрогнула бы. Замучили беды — свет не мил.
Одна-разъединая теплится в ней надежда, как далекий трепетный огонек светит путнику в непогоду, — Вася. Может, уцелеет он в адовом этом побоище? Ведь кто-то и там остается, не всех поголовно косит безжалостная смертушка…
Письма приходили от него не часто, но в месяц одно, а то и два долетало. И она отвечала на них, как умела. Грамотешка-то слабая. Умение не позволяло выразить все, что чувствовала, что хотела бы сказать. Наизусть помнила прощальные слова, и в письмах не раз повторяла их: «Молиться за тебя стану, ангел мой! Весь пол в монастыре лбом изобью! Услышит господь молитву мою, уберегет он тебя и от пули вражьей, и от меча вострого — не порвут, не поранят они твого тела белого».
В монастырь так и не пошла, но молилась по целым ночам страстно: убежденно считала, что молитвы жаркие доходят до бога. Вера ее чуть-чуть пошатнулась лишь в тот момент, когда Василий прислал письмо из лазарета. Не уберег, стало быть, его бог. Но ведь отлежался и — опять в окопы.