Уехал однажды куда-то Кирилл Платонович, не сказал — куда. Он никогда не сказывал ей о своих делах и намерениях. Стемнело. Ночь на дворе. Боится одна домовничать Василиса. А он, может, до утра не приедет. Бывало такое, не раз. Позвала ночевать Рословых девок. Федора-то уж большая была, невеста, а Ксюшка с Нюркой — девчонки. Улеглись они спать на полу. Осенью дело-то было. Тепло. Федора — с краю, к двери ближе. Нюрку, самую маленькую, в середку положили. Угрелись под овчинным тулупом и заснули скоро.
Ночью стучится Кирилл Платонович. Василиса настороже, видать, была, скоро услышала. Отперла. А Федора тоже проснулась — ногой за нее Кирилл-то запнулся легонько, — но виду не показала.
— Кто это тут у тебя спит? — спросил шепотом.
— Девки спят Рословы. Одна-то боюсь я, Кирюша.
— Крепко спят?
— Вроде бы крепко… Сразу уснули.
— Зажги огонь да, что есть в печи, на стол мечи, Живо! — Отворил дверь и негромко велел в темноту: — Тащите сюда мешки, ребята!
Четверо татар заволокли два большущих, тяжелых мешка и бросили их у порога. Один мешок чуть не в нос Федоре уперся. Пощупала тихонько из любопытства (уж больно форма у мешка причудливая). Так и прострелило всю, как молнией: локоть ведь это! Человеческий локоть! Дальше пощупала — конечно, рука. Вот и пальцы… «Господи, батюшка наш милостивый!.. Царица небесная, матушка!..» — понеслись в голове слова, не произнесенные даже шепотом. Губы онемели. И как господь помог — не вскрикнула. Может, тоже в мешок бы угодила.
Хозяин и гости его, не раздеваясь, даже не сняв башкирских круглых шапок, устроились за столом, распили две сороковки, закусили солониной да щами — и всей ватагой, захватив мешки, уехали.
До утра смертным боем колотило Федору. Думала, живой не остаться. А как только чуть забрезжил рассвет в окошке, поднялась. Разбудила сестренок и Василису. Отправились домой. Будто бы коров доить торопилась Федора.
Василиса приметила, что вроде не в себе девка, да подумала — спросонья это. Останавливать Федору не стала. Знала, что у Рословых порядки крепкие, если уж наказано воротиться рано, так воротись.
Дома признали Федору больной. Совсем изнахратилась, испортилась девка: с лица сменилась, глазницы почернели, ни с кем разговаривать не хочет, а то ни с того ни с сего заплачет враз.
С неделю так-то маялась. Бабы к ней и так и этак — не помогает. У Ксюшки выспрашивали, не примечала ли чего, когда ночевать ходили. Ничегошеньки она не знает. Собрались было вести Федору к бабке Пигаске, полечить, да надумали сперва у Василисы узнать: может, она чего скажет.
Тут Федора спохватилась, опомнилась: Василиса-то сном-духом ничего не знает, к мешкам этим, проклятым, не подходила. Еще спрашивать станет у дяди Кирилла. Тогда все и узнается! Нет, уж лучше обсказать им все, как было, тогда к Василисе не пойдут.
И рассказала. Кроме своих семейных, никто не слышал, только о случае этом все-таки как-то узнал весь хутор. Михайла Ионович вот так же тогда грозно стучал клюкой по полу и всем наказывал забыть начисто о том, что рассказала Федора. А когда понял дед, что все-таки вихляет по хутору слушок, будто ветром гонимый клубок катуна — ума не мог приложить, как выполз он из семьи. Допытывался у баб и ребятишек, у мужиков своих выспрашивал — не добился толку.
Догадывалась об этом только Марфа — старшая сноха, жена Мирона, но виду не подавала. Водила она Федору к бабке Пигаске от испуга заговаривать, пошептались они там с Пигаской малость. Памятуя строжайший наказ ба́чки (батюшки — так она свекра называла), Марфа ни за что не хотела проговориться, начала объяснять намеками да околицей.
Однако бабку не проведешь. Как же можно упустить такой случай! Вся подобралась, помолодела даже, черные, еще не выцветшие глаза так и замаслились. Поправила чехлушку на голове, под которой скрывались черные с проседью косы, завернутые калачиком, еще больше вытянулось длинное морщинистое лицо, и, пошевеливая облезлыми кусочками коротких бровей, горячим шепотом зачастила:
— Как ж эт я, милая, заговаривать стану? От какого-такого испугу? Чтобы делать такое дело, все знать надоть! — И показала в улыбке два коричневых зуба — один сверху, другой снизу. Больше зубов не было.
Вертелась, вертелась Марфа, да и выложила все как есть. Пигаска же поклялась богом и всеми святыми, что страшная эта новость умрет в ее душе, как птица в клетке.
Уж дошел ли слух этот до самого Кирилла Платоновича, нет ли — бог весть. Никто с ним душевно не разговаривал, да и он ни с кем в хуторе близко не сходился. Знакомых его почти никто не видел: приезжали они ночью и ночью же уезжали. Водился с конокрадами и прочим сбродом, а таких дружков лучше не показывать людям. Хорошо умел говорить по-татарски и по-башкирски. Бывало, в молодые годы велит Василисе стол собирать, а сам куда-то уедет. Вернется ночью, навезет с собой татарок и гуляет с ними до утра. Жене прикажет прикинуться немой, изъясняться только знаками, и не женой показывать себя перед гостями, а всего лишь стряпухой, кухаркой то есть. Да чтоб не ошиблась в чем, не проговорилась. Ох, как бывает крут Кирилл Платонович, ежели где не по его-то выходит…
Федору теперь уж давно замуж отдали, и Ксюшка с Нюркой подросли. А шустрой да разговорчивой, бойкой Василисы не стало — поникла, слиняла, притихла навсегда. Не стало для нее и сизобрового сокола Кирюши — остался Кирилл Платонович, господин. Вгорячах родила она ему сына — Леньку — да на том и остановилась, завяла. За глаза в хуторе звали ее теперь не иначе как Дуранихой, подлинное-то имя не все уж и помнили. А Кирилла Платоновича честили ухабакой, петлей навеличивали. В глаза же никто не посмел бы ему так сказать.
Хозяйство свое Кирилл Платонович вел безалаберно, можно сказать, не занимался им — не до него было. А без ухода нет обихода. Лошадей десятка полтора держал, но не то чтобы шлеи хорошей или хомута — уздечки путевой не водилось. От такой сбруи, от недогляда спины, холки у лошадей вечно бывали сбиты, потерты. А водил он их то на о́броти, то на веревке, а то и на полотенце — что под руку попадет. Обротей, правда, было у него предостаточно — по всему двору валялись и на плетне висели. Не зря он говаривал: «Была бы оброть, а коней добудем!»
Да ему и не надо было приобретать многих мелочей. Полог — воз накрыть, мешки для зерна, деготь — телегу подмазать, грабли, вилы — все брал он у Рословых во дворе. Приходил и брал, как свое. И никто препятствовать в этом ему не смел. Приносить взятое не имел привычки. Поэтому, когда чего-то не находили у себя Рословы, посылали ребятишек к Дурановым, и таким способом почти всегда возвращали утраченное.
Ненавидел он работу крестьянскую, презирал ее. Чертомелями постоянно мужиков обзывал и смеялся над их трудом каторжным. Работников держал человека по три, а то и больше. Старался нанять каких помоложе, поглупее. Ругал их редко и только по одному разу: как зашипит, как сверканет страшнющими своими глазами — и сразу прогонит.
А уж когда замышлял большое воровское дело и по плану выходило, что понадобится ему на какое-то время свой двор — нападал на него этакий зуд, места себе не находил. И будь тут хоть самая горячая страдная пора — хоть сенокос, хоть уборка хлеба, хоть молотьба — разгонял всех работников, Василисе приказывал сидеть с Ленькой в избе, не маячить на улице.
Даже случалось в такое время — сам приносил Рословым все, что брал у них раньше. Это — чтобы не влетели их ребятишки к нему в самое неподходящее время.
Будь рядом другие соседи, Кирилл Платонович и у них также «заимствовал» бы нужные вещи. Но с другой от него стороны жила помянутая бабка Пигаска со своим простоватым, немножко тронутым умом дедом, вечно пасшим стадо хуторских коров. Зато бабку умом не обидел бог. И едва ли кто-нибудь на хуторе знал больше о ночных деяниях и гостях Кирилла Дуранова, чем эта самая бабка, часто мучившаяся бессонницей по старости лет.
Младший брат Кирилла — Матвей — воротился лет пять назад с японской войны унтер-офицером, с двумя Георгиевскими крестами, с медалями — герой героем. А у Кирилла жил в работниках. Поскорее потом женился да и ушел от него.