* * *
Чистка сразу же вызвала разногласия среди бывших участников Сопротивления. Все в один голос осуждали то, как она проводилась, но Мориак проповедовал прощение, а коммунисты требовали суровых мер. На страницах «Комба» Камю искал золотой середины. Мы с Сартром разделяли его точку зрения: месть не имеет смысла, однако для определенных людей нет места в мире, который пытаются построить. Я практически ни во что не вмешивалась. Из принципа я вступила в Национальный комитет писателей, но ни разу не была на собраниях, полагая, что присутствие Сартра делает мое излишним. Между тем, зная от Сартра о решениях комитета, я одобряла обязательства его членов не писать для журналов и газет, принимавших тексты бывших коллаборационистов. Я не желала слышать голоса людей, допустивших смерть миллионов евреев и участников Сопротивления, не желала, чтобы в публикациях мое имя стояло рядом с их именами. «Мы не забудем», – сказали мы; и я не забывала.
Поэтому я была крайне изумлена, когда незадолго до судебного процесса над Бразийаком кто-то – не помню кто – попросил меня поставить подпись на документе, который распространяли его адвокаты: подписавшиеся заявляли, что как писатели они солидарны с ним и требуют от суда снисхождения. Я никоим образом не была солидарна с Бразийаком ни в чем: сколько раз, читая его статьи, я плакала от ярости! Под его руководством коллектив «Же сюи парту» доносил, требовал смерти, побуждал правительство Виши ввести в свободной зоне ношение желтой звезды. Они не просто соглашались, нет, они хотели смерти Фельдмана, Кавайеса, Политцера, Бурла, депортации Ивонны Пикар, Перона, Каана, Десноса. Это с ними я была солидарна, с моими друзьями, мертвыми или умирающими. Если бы я хоть пальцем пошевелила в пользу Бразийака, я заслужила бы от них плевок в лицо. Я ни секунды не колебалась, даже вопроса такого не вставало. Камю реагировал точно так же. «У нас нет ничего общего с этими людьми, – сказал он мне. – Судьи примут решение, нас это не касается».
Однако я решила присутствовать на процессе. Моя подпись не имела ни малейшего значения, мой отказ был символическим, и все-таки любой жест несет на себе печать нашей ответственности, мне казалось слишком удобным заслониться от моей безразличием. Я получила место на трибуне для прессы: опыт был не из приятных. Журналисты непринужденно делали записи, рисовали что-то в своих блокнотах, зевали; адвокаты разглагольствовали, судьи заседали, председатель председательствовал. То была комедия, церемония, а для обвиняемого это был момент истины, речь шла о его жизни и смерти. Перед лицом пустой напыщенности судебных заседаний Бразийак один был живой со своей выставленной вдруг напоказ судьбой. Он спокойно противостоял своим обвинителям и, когда прозвучал приговор, не дрогнул. На мой взгляд, проявленное им мужество ничего не перечеркивало. Это для фашистов то, как умереть, значит больше, чем поступки. Не могла я согласиться и с тем, что течения времени достаточно, дабы превратить мой гнев в смирение: оно не воскрешает мертвых и не снимает вины с их убийц. Но, подобно многим другим, меня приводил в смущение механизм, который, преображая палача в жертву, придает его осуждению видимость бесчеловечности. Выйдя из здания суда, я встретила друзей-коммунистов и сказала им о чувстве неловкости, которое испытывала. «Надо было сидеть дома», – сухо ответили они мне.
Через несколько дней Камю не без смущения сообщил мне, что, уступив определенному давлению и доводам, которых толком не сумел объяснить, он в конечном счете подписал документ в поддержку прошения о помиловании. Что касается меня, то хотя тем утром, когда приговор был приведен в исполнение, все мысли мои были только об этом, я никогда не сожалела о своем невмешательстве. В силу своего ремесла и призвания я придаю огромное значение словам. Симона Вайль требовала, чтобы перед судом предстали те, кто пишет для того, чтобы лгать людям, и я ее понимаю. Есть слова не менее смертоносные, чем газовая камера. Слова вооружили убийцу Жореса, слова довели Салангро до самоубийства. В случае с Бразийаком речь шла не просто об «общественном правонарушении»; своим доносительством, призывами к убийству и геноциду он непосредственно сотрудничал с гестапо.
Немцы проиграли, но продолжали упорствовать. Они вернули в Европу древний бич – голод. Копаясь в земле, глодая кору деревьев, тысячи голландцев безуспешно сражались против этой средневековой смерти. Бост привез из Голландии фотографии, которые Камю показал мне. «Этого нельзя публиковать!» – говорил он, раскладывая на своем письменном столе изображения ребятишек, не имевших ни тела, ни лиц, одни только глаза – огромные, безумные. Газеты напечатали лишь самые безобидные, и все равно смотреть на них было тяжело.
* * *
Вечером 27 февраля я садилась в поезд на Андай, имея при себе какое-то количество эскудо и командировочное удостоверение: клочок бумаги с цветами французского флага, столь же бесценный в моих глазах, как старинный пергамент, скрепленный внушительной восковой печатью. Возможность пересечь границу оставалась редкой привилегией. Такого со мной не случалось шесть лет, и уже пятнадцать лет, как я простилась с Испанией. Час мне пришлось прождать у военного коменданта. И вот наконец шлагбаум поднят, я снова увидела лакированные треуголки таможенников. На обочине дороги какая-то женщина продавала апельсины, бананы, шоколад, горло мое сжалось от зависти и возмущения: такое изобилие в десяти метрах от нас, почему нам это запрещено? Внезапно наша скудость перестала казаться мне фатальной, у меня появилось ощущение, будто на нас наложили наказание. Кто? По какому праву? С чемоданом в руках я прошла два километра, отделявшие меня от Ируна, превращенного гражданской войной в груду развалин. Потом в поезде я встретила старичка, который рассказал мне, что, увидев, как я шла по дороге, испанцы говорили: «Бедная женщина: у нее нет чулок!» Ну да, мы были бедны: ни чулок, ни апельсинов, наши деньги ничего не стоили. Мне вспомнился нантский вокзал, где мы, такие голодные и усталые, сумели купить по невероятной цене только заскорузлые лепешки. И я ощутила яростную солидарность с французской нищетой.
Потом я заснула. А когда проснулась, Франция была далеко, над плоскогорьями, покрытыми нежной изморозью, простиралось торжествующее синее небо. Испания. Эскориал, точно такой, как пятнадцать лет назад. Прежде я без удивления созерцала вековые камни, теперь неизменность приводила меня в замешательство. Нормальными мне казались деревни в руинах и рухнувшие дома в предместьях Мадрида.
В Мадриде я не узнала своего прошлого. На Гран Виа – все те же тенистые кафе, вокруг Пласа Майор – тот же запах подогретого растительного масла, вот только мои глаза стали другими. Изобилие, раньше неощутимое, ослепляло меня. Шелк, шерсть, кожа, еда! Я шагала, ошеломленная, и, шагая, все время ела; садилась и ела: изюм, бриоши, креветки, оливки, пирожные, жареные яйца, шоколад со сливками; я пила вино и настоящий кофе. На многолюдных улицах старого Мадрида и в богатых кварталах я смотрела на прохожих, для которых только что пережитая мною драматическая история была всего лишь далеким отголоском.
Я рассеянно пересекла Прадо, отрезанная от Греко, от Гойи, от минувших столетий, от вечности: мой век не отпускал меня. В себя я пришла, лишь когда вновь обрела его воочию на облысевшем бугристом холме в расщелинах, где раньше стоял университетский городок; на пустырях сидели люди, играли дети, дремали мужчины; вокруг возвышались новые здания и стройки. Кое-где попадалась надпись: «Да здравствует Франко»; на всех новых домах развевались желто-красные флаги. Я смотрела на простиравшиеся у моих ног сухие кастильские плоскогорья с заснеженными горами вдалеке и окончательно вернулась к действительности: 1945 год, Испания Франко. Фалангисты, полицейские, солдаты на всех углах улиц; по тротуарам шествовали процессии священников и детей в черном, несущих кресты. Упитанные буржуа, которых я встречала на Гран Виа, желали победы немцам. И роскошь их авеню была всего лишь фасадом.