Так и сейчас. Надеялись, что все обойдется, а веры в добрый исход не было.

Потому и замолкла Купавина, как безъязыкая. Забыли про ругань междоусобную, про сплетни, про брюхо голодное. Знали: вся жизнь зависит от железной дороги, а на ней может случиться такое, чего никто не объяснит.

Даже мы, ребятня, знали про это. Если откровенно говорить, сколько раз я слышал невзначай, как отец матери наказывал:

— Собери-ка, Дуняша, узелок с едой. Сама понимаешь: авария. Вдруг придут за мной: за бригадира я оставался…

У меня мороз по коже, а отец спокойно говорит.

Я снова чувствовал, что мир состоит из двух половин: понятной и непонятной. Но, подавленный общим страхом, боялся и спрашивать об этом.

В те дни последний раз и проклюнулось людское зло. Помню, как Бояркина мать сказала мимоходом:

— Хоть и пристращал Завьялов нашего Николая, а неизвестно еще, чем партийцы занимаются. И Макар, и Корней — оба высоко залетели, да только куда сядут… — И не забыла Ленку кольнуть. — Хоть Завьялов нахваливал Макарову доченьку…

Не договорила, ушла, не дождавшись слова в ответ. Даже Анисья не поддакнула ей. От страха, конечно.

А шепоток опять покрался по Купавиной. И хоть трусливо прятался по темным сенкам, а все равно до людей доходил.

И вдруг в первую же субботу я увидел Ленку в клубе.

Она вошла в зрительный зал после второго звонка, остановилась в проходе на виду у всех, посмотрела в билет и, поправив рукой рассыпчатые волосы, направилась к своему месту. Когда людей побеспокоила, извинилась и прибавила как ни в чем не бывало:

— Чуть не опоздала!..

Потух свет. Я успел заметить только, что дышала Ленка часто, будто долго бежала. И глаза блестели невесело, хоть и улыбка на лице была. А после кино осталась на танцы.

За вечер Ленка не пропустила ни одного танца, выходила по очереди со всеми знакомыми девчонками, с которыми так долго не встречалась.

Колька Бояркин даже не осмелился подойти к ней. С Попом и Петром да другими он уселся в углу. Оттуда то и дело доносился их противный хохот. И тогда все, кто был на танцах, старались незаметно взглянуть на Ленку. Но она не оборачивалась. Только румянец вспыхивал на ее щеках, и она первая выходила в круг.

Домой Ленка шла тоже с девчонками, даже смеялась вместе с ними, когда вспоминали про смешное на танцах. Но мне опять показалось, что невесело ей. Потому что и смех ее и веселость откуда-то со стороны шли. А сама она вовсе не здесь.

И только перед домом кто-то не удержался и спросил:

— Ленка, а с дядей Макаром что?

— С папой?.. — быстро переспросила Ленка, будто не поняла.

— Ну?..

— Да ничего… Была я там. Передачу разрешили. Разбираются…

— Сидит?! — с ужасом спросила та же девчонка.

— Разбираются, — повторила Ленка. А потом, словно стряхнув усталость, добавила беззаботно: — Придет. Куда он денется?..

— Ясно, что придет… — только и могла сказать любопытная.

Больше они не разговаривали. Ленка побежала с дороги к своей калитке. Вслед донеслось:

— В клуб придешь послезавтра?

— Ага! Обязательно!.. — отозвалась Ленка и хлопнула дверью.

Все другие дни Ленка, как нарочно, ходила на людях. Даже в магазин забегала несколько раз, хотя делать в нем было нечего.

Все, кто видел ее, только переглядывались. Но молчали, хоть и вздыхали. Одна Бояркина не могла удержаться. Однажды посмотрела Ленке вслед и сказала с удивлением, вроде бы про себя:

— Счастливая девка! И горя в жизни не увидит. Завидно даже…

Некоторые переговаривались осторожно. Увидят Ленку со стороны и будто ненароком обмолвятся:

— Растишь, растишь детей, а что из них вырастет, неведомо. Может, по дворам пойти придется…

И вроде бы не про Ленку сказали. Но знали: к другой не приложится.

Однако в один день разговоры захлебнулись, осеклись сразу.

Осеклись в тот день, когда пришли из-под ареста домой и Макар Заяров, и Корней Полозов.

Чистые пришли.

Макар — седой. А у Корнея зубы вкривь и вкось повернулись. От нервов, сказывали.

Ходил слух, что помог им Александр Павлович Завьялов. Вроде бы за них свой партийный билет выложить хотел. Потихоньку объясняли даже, что из-за этого своего намерения закрытый выговор получил.

А может, и врали. Хоть и похоже.

Только одно знаю точно: отдохнули Макар с Корнеем по одному дню дома — и опять на работу.

Потому что шла война. И путь надо было содержать в исправности и в порядке.

11

Лили муторные осенние дожди.

Где-то на второй неделе монотонный гул на крышах затих: холодный ветер-дикарь хлестнул по Купавиной со всех сторон, расшиб водяные потоки в сырую, пронизывающую пыль. Даже толстые брезентовые дождевики путевых обходчиков не могли устоять против нее.

И оттого что ненастье затянуло все серой паутиной, воинские эшелоны с закрытыми дверями казались продрогшими. Глухой лязг буферов словно простудный кашель. Гудки паровозов осипли. Перрон без шумной зеленой толпы. Только у кипятилки короткий хвост скрюченных солдат с котелками.

Посмотришь — вздохнешь.

Каждый день я слушал радио и переставлял флажки на карте европейской части Советского Союза, которую отец в первый же день войны приколотил на стене возле моей кровати.

Флажки все отступали и отступали.

Мы уже не бегали на станцию к каждому эшелону: идут, идут без числа на запад, а остановить немцев не могут. Из-за этого время казалось тягостно долгим.

В один из дождливых, слякотных дней от проходящего эшелона эвакуированных отцепили двадцать вагонов, поставили в тупик, а потом объявили по домам:

— Принимать беженцев!

Из домоуправления всем по распоряжению принесли: к кому селить троих, к кому четверых, а к кому и больше. Упираться никто не стал. И раньше неписаный закон стоял, что погорельцев да обворованных мир на себя принимает, а тут еще хуже: война людей совсем обездолила.

А эвакуированные-то оказались из самой Москвы! Как узнали наши про это — совсем притихли: о чем теперь думать?

Поэтому ни у кого слова неприветливого не вырвалось. Все-таки, когда доходило до большого дела человеческого, купавинцы неплохим народом оказывались, хоть дураков и болтунов жило среди них порядочно.

К нам поселили пожилых уже мужа и жену по фамилии Шапиро. Ее звали Александрой Григорьевной, а его Михаилом Самойловичем. Она — дородная, красивая, с черными волосами волнистыми, а он меньше ее ростом, щуплый, седой до одного волоска, с плешинкой и в очках.

Александра Григорьевна с мамой сразу подружились. Сын ихний на фронте был. Александра Григорьевна часто плакала по нему, и мама вместе с ней, хотя и видела его только на фотографиях. В такие минуты Михаил Самойлович становился серьезным. Он вынимал из коричневого ободранного футляра скрипку и начинал играть.

Не мог я выносить его музыки: так разбередит душу, что приходится из дома уходить. Или это инструмент такой: обязательно в думу толкнет.

В последний раз, когда все сидели за столом, а я переставлял поближе к Москве флажки, Александра Григорьевна не вытерпела:

— Ах, боже мой! Боже мой! Неужели это случится?.. Мы в Москве пианино оставили. Если бы знала, сама изрубила бы топором…

И заплакала.

— Шура! — строго сверкнул стеклами очков Михаил Самойлович.

— Что вы, Александра Григорьевна! — только и молвила испуганно мама.

— Не отдадим, — сказал папа угрюмо и с сожалением взглянул на нее.

А потом поднялся, заходил по комнате. Руки за спиной так сцепил, что суставы хрустнули. Знали мы, что в такие минуты он сердитый. А все из-за того, что его в добровольцы не брали.

Михаил Самойлович посмотрел на него и разъяснил извинительно:

— Это нервы у Шурочки.

На окне медленно копились капли дождя, срывались вниз по стеклу, оставляя за собой кривые дорожки.

Казалось, ненастью не будет конца. Людям до злости надоело месить грязь на улице. Но еще хуже было то, что все видели, как мочит хлеба. Деревенские измаялись в поле. Да и хлеб терялся. А картошке предсказывали под снег уйти.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: