В этом месте наша Варвара Ивановна вздохнула.
В комнате наступило молчание, будто там ни души.
— Да, — грустно сказала Варвара Ивановна, — каждая любовь разная…
— А как они, ваши-то? — перебила ее мама, обращаясь к Александре Григорьевне. — Жили по-вольному, что ли? Без закона или как?
Александра Григорьевна смутилась, но ответила:
— Не знаю. И не могла бы их спросить об этом. Все может быть.
— Как же это?
Я слышал по голосу, что мама не понимает ее, но хочет понять.
— Как вам ответить, — рассуждала Александра Григорьевна. — Знаю, верю: любят они друг друга. Значит, все у них так, как нужно. Если любовь ненастоящая, она рано или поздно покажет себя: либо не выдержит времени, либо споткнется об измену и кончится пустотой для обоих. А в любви большой, единственной всегда все образуется. В ней может быть только утрата: человек вдруг остается один. И ему уже не для кого жить. Это самое страшное для того, кто любит. Это как смерть. И по закону или не по закону была такая любовь — это уже не имеет значения. — И вдруг сжала ладонями виски. — Ах! Эта проклятая война!..
— Война, война… — тяжело отозвалась Варвара Ивановна. А потом сказала: — Я верю вам и хочу чужое рассказать. Знаете, что Елена Заярова горячку перенесла? Мать с отцом чуть с ума не сошли от горя. Получила письмо…
Наши сразу притихли.
— Помните летнюю историю с тем лейтенантом? Так вот: парня, лейтенанта этого, которого она проводила тогда, убили в эшелоне при авиационном налете в прифронтовой полосе. Товарищи написали, что он ее очень любил. Умирая, невестой назвал… А потом нашли блокнот, в нем два адреса; женских: матери и Е. М. Заяровой. Вот так и нашли ее. Ох, горе-то какое. Всего день были знакомы…
— Как это много для любви! — горячо сказала Александра Григорьевна и смолкла.
Она не мигая смотрела на лампу, и в ее больших черных глазах отражался мечущийся огонек. Над бровями пролегли глубокие складки.
За тысячи верст от нас шла война, а была рядом, тут, за столом, по-своему пересекала людские дороги: там убивала насмерть, а тут ранила в самую душу невидимыми осколками.
Я до боли прижался затылком к печной трубе и уже не слушал женщин. Я понял окончательно: любила Ленка того лейтенанта. И он любил ее. Сейчас ей, наверное, и в голову не приходит, что где-то рядом есть еще Санька Ялунин, который тоже ее любит. И живой.
Вспыхнул яркий свет. Я закрыл ладонями глаза, чтобы унять резь. Потом слез с печки, оделся и вышел на улицу. Дождался, пока со станции отправился новый воинский эшелон. Он шел, уверенно набирая скорость, все чаще постукивая колесами на стыках рельсов. Все двери заперты, окна — тоже.
Холодно теперь солдатам. Осень.
Я знал, что на войне убивают каждый день. Из этого эшелона тоже кого-то убьют.
Значит, и любовь чью-то. А ведь это уже два человека. Да еще матери с отцами горе. Да братья!
И сразу вспомнил Александру Григорьевну. И слова ее услышал снова:
— Ах, эта проклятая война!..
13
Деревня Грязнушка, что была в двенадцати верстах от Купавиной, вытянулась по одну сторону узенькой, кое-где тронутой тиной речушки, через которую не было построено ни одного моста — везде переезжали вброд. Даже люди переходов через нее не делали, а перебирались на другой берег по камням, брошенным на дно в двух-трех местах.
Спрятав свои неказистые избы от мира за пологим угором, весной Грязнушка принаряжалась. С деревенского берега через каждые десять-пятнадцать шагов в речку гляделись большущие густые тополя. Возле них домишки-то людские казались избушечками. Да и речка-то, наверное, оттого и мелела сразу после половодья, что поила такую несметную артель тополей.
В солнечные дни, когда круглые крыши старых деревьев пробивал свет, речушка, согретая теплом, затихала, очищалась, как стеклышко, и на дне ее видно было каждую коряжку, каждый камень, подернутый бархатным илом.
Только вечерами, когда начинали поливать огороды, примыкающие к берегу, покой здесь на час-другой нарушался звяком ведер да короткими разговорами соседей.
…А когда тополя сбрасывали цвет, над речушкой неделями стоял белый заслон: крупные хлопья тихо опускались на воду, закутывали речку дымчатой пуховой шалью, и речка дремала. Дремала до тех пор, пока однажды не будил ее короткий летний дождик. Тогда она оживлялась, разрывала в клочья свое мохнатое покрывало и уносила его за деревню, в луга, где прямо в воду забегали с берегов густые кусты вербы. Там, запутавшись у них в ногах, и оставался умирать тополиный цвет…
Только тополя да речка знали и хранили в тайне самые заветные людские секреты. Веснами, перешептываясь меж собой, дружно склоняли над бережком свои старые ветки, чтобы понадежнее укрыть молодую любовь. И уж летом угадывали, чью свадьбу будут играть в деревне осенью.
А когда бубенцовый звон свадебных троек выплескивался на улицу деревни, тополиный берег вспыхивал веселым пожаром листопада, напоследок щедро осыпал молодых своим золотым листом.
…Нынче свадеб не было. И тополя, может быть, впервые на своем веку обманувшие в это лето людские надежды, разделись незаметно по первому же ненастью.
…Ленка Заярова с отцом ехала в Грязнушку к бабушке. Большую часть дороги молчали. Ленка, усевшись на телегу с ногами, думала о чем-то своем. Отец не хотел мешать ей. Только возле самой деревни, когда спускались с угора, Ленка заметила с грустью:
— А Грязнушка наша совсем полиняла: тополя стоят черные, а речки так и вовсе не видно…
— Давно ты не была тут, Ленушка, перед зимой. — Макар ответил сразу, как будто ждал этих слов. — Солнце больше не греет, тепло ушло, холод приступил… Зима у порога.
Они надолго замолкли. Уже заехав в улицу с притихшими старыми избенками, Макар вдруг добавил:
— На то весна после зимы и поставлена, чтобы люди всегда праздника ждали.
Ленка не ответила. Она вглядывалась в улицу, отыскивая бабушкин дом.
Дом бабушки Александры ничем не отличался от других. Такой же старый, как все в Грязнушке, в которой со времен железнодорожного строительства не прибавилось ни одной избушки, с деревянной крышей, тронутой зеленоватыми прожилками плесени, он глядел на улицу тремя оконцами. Видно их было только поздней осенью, когда на сирени в крохотном палисаднике не оставалось ни одного листа.
Тогда и в просторной передней, и в маленькой горенке становилось светло, бабушка Александра радовалась с шуткой:
— Не изба у меня, а диво: к людям осень пришла, а ко мне опять весна пожаловала!
Бабушка Александра умела разглядеть и маленькие радости.
За долгую жизнь она выплакала все слезы, каждая напасть оставила на ее сердце рубец. Но потому что это было сердце матери, боль сделала его мудрым и добрым. Ее ослабевшие глаза с годами становились зорче: она понимала все без слов. Макар уехал домой в тот же день. Старая Александра и не пыталась его удержать. Она не была обижена сыновьей нелаской, но с той поры, как сыны поднялись на ноги, они делали все по-своему. Слов говорили мало. И мать, у которой после всех войн остался в живых только один сын, уже давно считала своей последней радостью Ленку — родимую внучку.
А к внучке пришла беда.
…Бабушка Александра знала: молодую боль бередить не надо.
И ждала.
Вечерами на уголке стола, покрытого старой вытертой клеенкой, неслышно шевелился желтый язычок пламени лампы-мигушки. И только время от времени в сумеречной тишине слышалось короткое шуршание, словно неведомо откуда залетела в избу ночная бабочка, — это бабушка Александра пускала веретено, скручивая вытянутую с прясницы куделю. Слабый огонек освещал только бабушкино лицо да древние, в железной оправе очки с треснутыми стеклышками. И если бы не сухие пальцы, меж которых удивительно быстро струилась нескончаемая нить, можно было подумать, что дремлет бабушка.
Но вот стукнула дверь в сенках, открылась дверь в избу, и понизу от порога скользнул сизый хвост холодного воздуха. Словно в низком поясном поклоне, стуча по полу палкой, посреди прихожей остановилась деревенская горбунья Матрена.