Она заставляла купавинцев подниматься ночами, от мала до велика бросаться муравьиными толпами на расчистку станционных путей, выматывая из них силы, и без того подорванные скудным военным пайком.

По утрам лица людей светлели: воинские эшелоны снова ползли на запад.

В лютую стужу на Купавину стали прибывать поезда, груженные станками и машинами. Люди, не знающие холодов, до глаз обмотанные платками и шалями, прямо с дороги принимались за разгрузку, обмораживались и даже умирали. И снова купавинцы не спали ночей, молча орудовали вагами в молочной снежной круговерти, не понимая, что разгружают и зачем, зная только, что раз приказано — надо, значит, для фронта.

Только потом услышали: сняли завод где-то на Украине, а поставят заново здесь, возле Купавиной.

А за станцией ветродуй еще злее. Но и там, едва удерживаясь на ногах, люди наспех сколачивали бараки, делали из бочек печки-буржуйки, кое-как удерживая тепло, устраивались на жительство.

Лишь бы выжить!

После недельных бешеных скачек гривастые лошади зимы — метели роняли со студеных губ последние хлопья пены и сдыхали.

Наступала перемена погоды.

О Ленке Заяровой почти забыли. Иногда я видел, как она, закутанная в теплый платок, быстро шла из магазина с хлебом, выкупленным по карточкам. Я старался встретиться с ней, только взглянуть: как она?

Мне ни разу не удалось увидеть ни ее глаз, ни ее лица. Не видел их и никто другой.

Но того, что Ленка попалась кому-то навстречу, было достаточно для чьего-нибудь сомнительного сочувствия на людях.

Я понимал, что Ленке не избавиться от пересудов, потому что нечем оградить себя. Хоть любовь ее, никем не признанную, и убили с самолетов где-то возле фронта, чести это не спасало. Другим похоронные приходили, а ей — письмо от товарищей того лейтенанта. Да и то потому, что у него в блокноте ее адрес нашелся. Как полюбовнице написали. Так все и говорили.

А я все равно верил, что Ленка самая хорошая. Верил, и все. Да только что от этого Ленке? Я же понимал, как трудно ей жить-то…

…После буранов, когда свежий снег отлеживался до скрипа, я подавался в лес, туда, где Каменушка виляла между угорами и скалами, поросшими негустыми лесками, находил некрутые долгие спуски. Я летел по ним вниз, замирая от непонятно-радостного чувства, когда скорость радует и пугает сразу, когда страшно упасть, а устоять до конца нет надежды.

Зато потом ты — победитель.

В последний выходной, около полудня, я в десятый раз поднялся на гору и повернул к дому.

Зимой наш лес тоже веселый.

Идешь, идешь и не заметишь, как лыжня подведет тебя под разлапистую ель, как обрушится сверху целый пуд снега и засыплет с головы до ног.

Это ель так играет. Что ты с ней сделаешь! Отряхнешься — и дальше.

…Лес расступился.

Я выбежал на чистое место и сразу почувствовал, как ветер высекает из глаз слезу. Поземка со свистом перехлестывала лыжню и мчалась дальше, торопливо утягивая за собой тонкий хвост. Я долго смотрел ей вслед, а потом вдруг заметил, что бежит она в сторону нашего болота.

Никогда не был я на болоте зимой. А тут вдруг захотелось взглянуть: как оно?

Не узнал я его сначала. Передо мной лежал огромный пустырь. Кое-где на нем уцелели жиденькие рядки сухих дудок: все, что осталось от густых камышовых заслонов.

И только моя березка темнела на самой середине пустыря.

Я пробрался к ней и увидел, что ветер оборвал с нее все листья до единого. Куст смородины задерживал снег, и вокруг сбился большой сугроб, завалил березку до половины. Внизу тонкие сучки торчали прямо из снега, будто росли отдельно. Я снял рукавицу и пощупал один из них. Он был холодный, как апрельская сосулька. «Закоченел, — подумал я, — согни — и переломится…»

Я проверил все ветки, а потом пожалел, что проложил сюда лыжню: вдруг кто-нибудь придет по моему следу и повредит березку. Ведь он же не знает, какая красивая она бывает летом, как ласково шелестит она листвою.

«Хоть бы буран поднялся, — подумал я, отъезжая, — да лыжню замел».

На берегу я обернулся.

Издали березка казалась совсем маленькой. Одна-одинешенька стояла она на ветру и не скрывалась от него. Молча переносила она и холод, и бураны. Никого не просила о помощи, потому что по своей воле выбрала место, где расти.

«Где же сейчас лягушки? — думал я. — Наверное, под кочками спят. Хорошо птицам: у них крылья. Улетели — и все. А водомеры померзли…»

Летом болото звенело тысячами разных голосов, а сейчас вокруг стояла тишина. Только ветер гулял. Но я знал, что придет весна и болото пробудится. Ляжет на мягкое дно старая осока, намокнут и падут в воду уцелевшие дудки камыша, и все зазеленеет снова. А потом, когда устоится тепло, всплывут наверх острова купавок и будут спать на воде туманы. Старая лягушиха постареет еще на год, голос у нее станет совсем шепелявый, как у всех беззубых старух. Еще пуще будут бояться ее молодые лягушки, еще громче устраивать переполох по утрам.

А в осоке народятся молодые водомеры.

Начнет греть солнце, оживет и моя березка. Выбросит липкий зеленый лист. И снова будет доверчиво дарить всему свету свою красоту. Потому что такая, наверное, у нее звезда…

16

Сторож с конного двора, старик Садыков, который недавно наелся дохлой конины и едва отлежался в больнице, второй день доставал где-то водку, сидел пьяный на завалине магазина и весело выкрикивал:

— Побьем теперь! Побьем теперь!

Дошли до фронта наши эшелоны! Помели немцев от Москвы.

Повеселели купавинцы.

…А в нашем доме играла скрипка. Играла каждый день вторую неделю.

В неповторяющейся бесконечной мелодии глубокое раздумье сменялось приступами боли. Временами мечущиеся вскрики струн под смычком слабели, и тогда все заполняла тоска. Скрипку слышал ветер. Он начинал бешено колотиться в мерзлые окна. Но окна не пускали его. И он, взвизгнув, как порванная струна, уносился прочь, в черноту зимней ночи.

Не было вестей от Романа.

Около месяца назад он сообщал, что ездил с поручением в Москву. Забегал в свою квартиру. Там все по-старому. Только холодно и появилась пыль. Хотел вытереть, но спешил. И объяснил: «Спешу в часть. Скоро о нас услышите».

Теперь мы знали: Роман — с наступающими. Что с ним? Жив ли? Об этом вечерами думала скрипка.

Зачастили письма из Томска. Все они были короткие, как будто написанные Верочкой только ради последних строчек: «Знаю, все будет хорошо. Я чувствую…»

— Я верю ей. Так верю! — говорила каждый раз Александра Григорьевна, прислушивалась к скрипке и украдкой смахивала слезу.

А когда все засыпали, мама вытаскивала колоду потрепанных карт и тайком раскладывала их на кухонном столе рядом с посудой. Долго думала над ними. А может, советовалась, потому что губы у нее шевелились.

Но карты ничего не объясняли: мама уходила с той же заботой на лице.

На исходе пятой недели в дом шумно вбежала почтальонка Нюрка:

— Тетя Дуся! Вашим квартирантам письмо! Живой, кажись…

Александра Григорьевна, взглянув на конверт, выговорила только:

— От него.

И опустилась на сундук тут же, в коридоре. Потом долго рассматривала обратный адрес.

— Что-то не пойму ничего. Почему из Горького?..

А письмо было настоящее.

Роман лежал в госпитале. Сообщал, что раньше написать не мог, что через два месяца приедет домой.

— Господи, и ничего о ранении! — жаловалась Александра Григорьевна. — Хотя бы коротко. Ну как же так можно?!

— Не гневи ты бога! — тихонько оговаривала ее мама. — Своей рукой написал, ровненько, своими глазами. Чего еще надо? Кости срастаются, мясо заживает, а рубец мужику — не изъян. Счастливая ты. Посылку гоноши: паек-то здоровому не шибко друг.

— Да, да, да, — соглашалась Александра Григорьевна, а через минуту опять сетовала: — Все-таки так нельзя: ничего о ранении!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: