Афоня расстегнул ворот рубахи, облегченно вздохнул.

— Да разве одного Степана эта лихоманка с линии сбивает? — размышлял он. — Нагуман Садыков вон, постарше его, а в какое затмение впал! Ребят, как веников на зиму, изготовил, не сосчитать. Люди, значит, судачат, что они с Альфией после получки свою горемычную жизнь скрашивают. А какое же это, с позволения сказать, облегчение, ежели потом вся ихняя домашняя артель, кроме малой, которая возле титьки материной, голодом сидит? Из-за кого? Из-за водки опять же. Ведь для нее, окаянной, только первый рупь из получки выдернуть — и пиши пропало. Одна бутылка — шесть буханок хлеба, шутка сказать! При своем-то молоке только с этим вся бы семья два дня сытая прожила. А Нагуман с Альфией меньше двух бутылок враз не берут… Ну, хорошо, коли хлеб нынче не задача, ты на мясо переведи: два дня без приварка выходит. Не меньше. Вот какая арифметика получается. А ведь получек-то в месяце две. Значит, и недостачу в брюхе множь. А ты как думал?!

Афоня взял чайник, на минуту скрылся в своей сторожке, потом появился снова:

— На огонь поставил, — объявил дяде Ване. — Хитрая штука — этот чай. На дворе вот жара стоит, а чем чай горячей, тем она легче перемогается. И угару нет, как от водки… — И перешел к прежнему разговору: — А вот Бояркиных возьми… Эти без водки дня не живут. Пожалуй, ихняя хозяйка одна из всех купавинских баб сама в дом бутылку покупает. А до чего дожили?.. По-своему я прикидываю ихнее положение к старому времени, про которое тысячи всяких сказок слышал, да и сам мальчишкой еще помню. Ведь на Бояркиных люди как на мироедов глядят. А кто их такими сделал? Водка опять же. Кто-то мне про книжку такую рассказывал, где старые купцы описаны. Вот… Черной скупостью люди исходили, за копейку могли человека извести, а сами пили каждый день. Для злости, значит. Вот их мироедами и окрестили. А как переворот пришел — им первую петлю. Теперь смекай: выходит, водка не только мозги травит, она еще злость в человеке укореняет. А ты как думал?.. — И почти радостно добавил, ухватившись за новое доказательство: — Глядишь на трезвого — мужик смирный и даже обходительный, а упоится — зверь: в драку лезет, не говоря уж о всяком сраме. Тьфу!

Афоня глубоко задумался. В глазах его появилась неподдельная грусть, в голосе — сожаление:

— Я ведь сам сколько годов грешил… Эта водочка меня, как оборотень, незаметно вела, вела. А куда?.. Мне вот еще матушка рассказывала: был у нас сродственник дальний, Митреем звали. В нашей же деревне жил. Так вот он на рождестве у одного дружка самогонки напился. Памяти-то еще хватило: домой собрался. А как за ворота вышел, ему так все хорошо показалось! Ну и пошагал. Сколько шел, конечно, не знает, только видит — перед ним уж родная изба. Он в ворота-то торкнулся, а они закрыты. Вспоминал еще: жену свою — Катерину — изругал, что рано заперлась. Ну, вот… Как домой попасть, думает. И соображает: сейчас, мол, доску из-под заезжих ворот отвалю да под ворота и подлезу. Так и сделал. Стал, значит, на карачки, примеривается. И получается, что голова-то едва-едва пройдет. А что делать, приходится буйную клонить. Беда — неловко.

Тогда Митрий-то перекрестился и скажи: ах, ты, господи, прости меня, грешного, до какого сраму дожил! Тут с него помрачение-то и сошло. Огляделся по сторонам: никакой избы вовсе и нет, а стоит он на корточках посреди реки над прорубью… Говорил до самой смерти: кабы бога не помянул да крестным знамением себя не осенил, так бы в прорубь и залез сам, потому как его нечистая сила вела. — Афоня передохнул, потом объяснил: — Я, конечно, в бога не верю. Но помнишь ведь мою стыдобу, Иван Артемьевич. До того допился, что вот этот магазин из виду потерял и на всю Купавину войну развернул, мужиков из домов в подштанниках на улицу выгнал. А все из-за чего? Из-за нее, проклятой. А ты как думал?!

Так незаметно для себя и стал Афоня самым ярым врагом спиртного на Купавиной. Пользуясь своим центровым положением на станции, Афоня замечал каждого выпившего, непременно останавливал его и срамил при всем народе как можно громче. А люди в таких случаях с полуулыбочкой объявляли:

— Опять Афоня изобличат. Не миновать гулевану свиданки с Александром Павловичем Завьяловым!..

Некоторые страдали от этого очень тяжело, поскольку Афоню никаким способом обойти было невозможно, магазин-то на всю Купавину поставлен был один.

Конечно, пробовали поначалу обижаться на Афоню мужики и даже вздорить с ним из-за его трезвых разговоров, называя их вредительскими доносами. Но купавинские бабы в этом деле, как одна, стали на сторону парткома, а за Афоню устраивали своим мужьям такие скандалы, что и — при своей-то скупости! — могли всю посуду дома в расход пустить да еще и пригрозить:

— Не гляди, что венчанные: заберу ребятишек — и к маме в деревню!..

…И кто знает, может, купавинские мужики и вовсе бы отвыкли от водки, да пришла война и сразу все перевернула.

В тот выходной день — двадцать второго июня — радио всех оглушило. И все поняли враз, и ничего не понимали:

— Как это так?! Разве мыслимо: так по-воровски мир нарушать?

А потом пронеслось:

— На вокзале митинг!..

Все кинулись туда.

Афоня, покинув свою сторожку, тоже пришел на митинг. Одной рукой опершись на суковатую палку, другой придерживая поднятое ухо старенькой всклокоченной ушанки, он вытянул шею, стараясь не пропустить ни одного слова. Сквозь тревожный гомон толпы и бабье оханье от высокого станционного крыльца до него доносились горячие слова секретаря парткома Александра Павловича Завьялова, говорившего о подлом нашествии, о неминуемых тяготах, которые наступят и которые надо с твердой душой вынести до самой победы.

А потом над затихшей толпой послышался басовитый и глуховатый голос Ивана Артемьевича Кузнецова, который почти сразу потребовал записывать в добровольцы и сам назвался первым, хоть только что вышел на пенсию.

Выбравшись из толпы, к Афоне подскочил Степан Лямин, крутнулся на своем костыле, с маху саданул себя по боку скомканным в кулаке картузом и радостно заговорил:

— Глянь-ка, Афоня! Мужики-то наши — чистые ерои! Никто не испугался, язвить их в перепелку! Да нешто устоит против этаких какой-то Адольф?!

— Не устоит, Степан, нет! — не отрывая взгляда от крыльца, ответил Афоня.

— Изломают ему позвоночный столб!

— Изломают, Степан, изломают, — вторил Афоня, а у самого туманило глаза.

Никаких своих слов не мог сейчас сказать Афоня. И не оттого, что не было их. Слов было много, а мыслей еще больше, и потому слова, стиснутые ими, не шли с языка. Понял он, почувствовал сразу, что в этот час жаркого дня с ослепительным солнцем, выбелившим землю, жизнь людскую враз повернуло в другую сторону и, может, надолго.

Последним уходил он с опустевшей площади. Шел тяжело, потому что и ноги слушались хуже, и палка стала тяжелее, будто не на солнце лежала около караулки, а мокла с весны в воде.

Когда вечером вышел на дежурство, Купавина поразила непривычной тишиной. И только потом понял: в домах не засветилось ни одного окна.

Недвижно сидел на завалине магазина. И слышал, как на путях, утонувших в темноте, нет-нет да и вздыхал паровоз.

5

Купавинская ребятня спозаранку до глубокой темноты толклась на станционном перроне, с радостным страхом встречая каждый воинский эшелон. Но озабоченные, в помятой и залосненной форме солдаты, натыкаясь друг на друга, гомонливой кучей вываливались из обшарпанных товарных вагонов, торопливо бросались с ведрами за кипятком, либо курили толстые самокрутки, привалившись к жидкой оградке привокзального сквера, либо угрюмо ходили по перрону, словно надеялись невзначай встретить знакомых.

И тогда малышня отправлялась на привокзальную площадь, где день и ночь гудела, играла на гармошках, плясала, пела толпа новобранцев.

Но выпадало и счастье: на станцию вдруг влетал торопливый эшелон. Останавливался на несколько минут, словно переводил дыхание, и, торопливо взревев гудком свежего паровоза, приемисто набирал скорость, оставляя на перроне зачарованно распахнутые ребячьи глаза и рты.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: