...Но всегда ли и со всеми ли был этот человек таким? Все ли хорошее было убито в нем жизнью, средой, пристрастием к водке? Неужели в этой больной душе не осталось ничего, кроме черствости и жестокости? За что же тогда так страстно любил, так горячо обожал его Ленька?
Нет, конечно. Было в этом большом, сильном и неудачливом человеке много такого, за что ему прощали грехи даже враги его и недоброжелатели.
Иван Адрианович был честен. Именно поэтому, вероятно, он никогда не мог научиться торговать. Даже маленькая неправда приводила его в ярость. Сам неподкупно-прямой, правдивый, расточительно-щедрый, он не терпел ни малейшего проявления фальши, скупости, низкопоклонства.
Был у него школьный товарищ Шаров. Много лет они дружили. Но как-то раз подвыпивший Шаров признался, что постоянно носит в кармане два кошелька: один для себя — с деньгами, а другой, пустой, для приятелей — на тот случай, если у него попросят взаймы. Иван Адрианович выслушал его, помолчал и сказал:
— Знаешь, братец... Уходи-ка ты отсюда.
— Куда? — удивился Шаров.
Иван Адрианович не ответил, встал и вышел из комнаты. Смущенный Шаров посидел, допил рюмку и ушел. С тех пор они никогда не встречались.
Однажды, когда Ленька был еще совсем маленький, возвращались они с отцом из бани. Дело было поздней осенью, уже выпал снег. На Фонтанке у Египетского моста[7] подошел к ним полуголый, оборванный, босой парень.
— Подай копеечку, ваше сыкородие, — щелкая зубами, проговорил он, почему-то улыбаясь. Иван Адрианович посмотрел на молодое, распухшее и посиневшее лицо и сердито сказал:
— Работать надо. Молод еще христарадничать.
— Я, барин, от работы не бегу, — усмехнулся парень. — Ты дай мне работу.
— Фабричный?
— Каталь я... У Громовых последнюю баржу раскатали. Кончилась наша работа.
Ленька стоял рядом с отцом и с ужасом смотрел на совершенно лиловые босые ноги этого человека, которые, ни на минуту не останавливаясь, приплясывали на чистом белом снегу.
— Сапоги пропил? — спросил отец.
— Пропил, — улыбнулся парень. — Согреться хотел.
— Ну и дурак. В Обуховскую попадешь, там тебя согреют — в покойницкой.
Парень все еще стоял рядом. Иван Адрианович сунул руку в карман. Там оказалась одна мелочь. Он отдал ее всю парню и пошел. Потом остановился, оглянулся. Парень стоял на том же месте, считал на ладони деньги. Голые плечи его страшно дергались.
— Эй ты, сыр голландский! — окликнул его Иван Адрианович.
Парень несмело подошел.
— На, подержи, — приказал Иван Адрианович, протягивая Леньке черный клеенчатый саквояж. Потом расстегнул свою новенькую синюю бекешу, скинул ее с себя и набросил на голые плечи безработного.
— Барин... шутишь! — воскликнул тот.
— Ладно, иди, — сердито сказал Иван Адрианович. — Пропьешь — дураком будешь. А впрочем, — твое дело...
Дома ахали и ужасались — мать, горничная, нянька. А Ленька весь день ходил счастливый. Он сам не понимал, почему ему так хорошо, но весь день он боролся с желанием пойти к отцу, кинуться ему на шею, крепко расцеловать его, сказать ему, как горячо он его любит. Однако он не сделал этого, — не мог и не смел сделать.
...Любил ли его отец? И вообще любил ли он кого-нибудь из близких жену, мать, приятелей? Ответить на этот вопрос мальчик не мог бы. Но то, что отец был способен на большую, сильную любовь, он знал.
Была в жизни этого человека привязанность, глубокая, трогательная и нежная.
Отцова нянька Лизавета умерла за два года до появления Леньки на свет. Он знал, что женщина эта, о которой никто, кроме отца, никогда не сказал доброго слова, вынянчила и вырастила Ивана Адриановича. О том, что отец любил и продолжает любить ее, можно было и не говорить, — это чувствовалось по всему, что делалось в доме. Гречневую кашу к обеду варили "как нянька Лизавета". Грибы солили и яблоки мочили "по-нянькиному". Между окнами на зиму выкладывали мох, а не вату — тоже "как при няньке Лизавете".
Портрета этой женщины в доме не было, Ленька никогда не видел ее и не мог видеть, но почему-то в памяти его и до сих пор хранится ее образ: высокая, прямая, с гордым, как у боярыни, лицом, красивая, больше, чем бабушка, похожая на отца...
Запомнился ему зимний день, когда в детскую вошел отец, постоял посреди комнаты, покачиваясь на носках, и спросил:
— Ты что делаешь?
— Так... ничего, — пробормотал Ленька. — Картинки разглядываю...
— Одевайся... поедем...
Ленька удивился и обрадовался. Отец редко брал его куда-нибудь с собой.
— А куда? — спросил он.
— На кладбище.
Ленька удивился еще больше. Отец никогда не ходил в церковь, никогда не ездил на кладбища — на могилы родных.
Усаживаясь в санки извозчика, он коротко приказал:
— На Громовское.
— Эх, барин. Даль-то какая! Оттуда и седока не подберешь. Полтинничек положьте.
— Ладно. Езжай!..
Хорошо помнится Леньке этот мягкий, морозный день, окраинные питерские улочки, фабричные трубы, гудки паровозов на Варшавской дороге.
Долго они блуждают с отцом по заснеженным кладбищенским дорожкам. На широких восьмиконечных старообрядческих крестах сидят черные галки. В кустах бузины попискивают какие-то крохотные птички. Хорошо пахнет снегом, от тишины и безлюдья слегка замирает сердце.
Отец останавливается, снимает шапку. За чугунной решеткой — небольшой черный памятник. Наверху его маленький золоченый крестик, а под ним, на побелевшей от инея лабрадоритовой глыбе — три слова:
"Нянъ отъ Вани"
Ленька тоже стаскивает с головы свою ушастую шапку и искоса смотрит на отца. Он не узнает его. Какое у него мягкое, милое, доброе и помолодевшее лицо! Таким он видел отца, пожалуй, только однажды — в журнале "Природа и люди"... И вдруг он почти с ужасом замечает, что по этому лицу катятся слезы. У Леньки у самого начинают дергаться губы.
— Ну, идем, сыне, — говорит Иван Адрианович и, мелко покрестив грудь, надевает свою каракулевую шапку.
...Этот день, насыщенный зимним солнцем, сияньем февральского снега, начавшийся так славно и безмятежно, запомнился Леньке еще и потому, что кончился он, этот день, ужасно, дико и безобразно.
С кладбища поехали домой. Отец был веселый, шутил с извозчиком, называл его тезкой (потому что всех легковых извозчиков в Петербурге в то время называли почему-то "ваньками")... С полдороги он вдруг раздумал и приказал ехать не в Коломну[8], а в другой конец города — на Большую Конюшенную[9], в универсальный магазин Гвардейского экономического общества[10].
Здесь они с Ленькой долго бродили по разным отделам и этажам. Отец выбирал себе галстук и запонки, купил матери брокаровских духов, а детям маленькие, похожие на бутылочки кегли.
Потом с этими покупками пошли в ресторан, который помещался тут же, в одном из этажей магазина.
Ленька никогда еще не был в ресторане. Все его здесь удивляло и занимало. И стриженные под машинку официанты в черных, как у кинематографических красавцев, фраках. И блеск мельхиоровой посуды. И особые, острые запахи ресторанной кухни, смешанные с запахами сигар и винного перегара.
Отец заказал обед: матросский борщ и беф-строганов. Ленька пил фруктовую ланинскую воду из маленькой, как кегля, бутылочки, а отец шустовскую рябиновку. Ленька уже разбирался в этих вещах, он видел, что отец заказал вина слишком много: целую бутылку — высокую, граненую, похожую на колокольню католического костела.
С мороза отец быстро захмелел; сначала он шутил и посмеивался над Ленькой, потом вдруг сразу стал мрачный. От мягкого и добродушного выражения на его лице ничего не осталось. Он пил рюмку за рюмкой, закусывал черным хлебом, думал о чем-то и молчал.
Ленька не заметил, как за соседним столом появилась компания офицеров. Это были все молодые люди в красивой форме гвардейских кавалергардов.
Офицеры пили шампанское, чокались, провозглашали тосты.
Один из них, совсем молоденький, с белокурыми, закрученными кверху усиками, поднялся с бокалом в руке и громко, на весь ресторан, объявил: