Избенка под обрывом казалась сверху совсем крохотной. Она сиротливо горбатилась щербатой, полуразрушенной трубой, в то время как сама крыша, шелушившаяся старой, почерневшей дранкой, просела в середине, будто изогнулась от страха быть раздавленной однажды Большим камнем с горы. Там, внизу, сокрытое от всего мира, под самым коленом горы, ютилось это жилье, будто и впрямь недоступное не только ветрам, людям, моровым напастям, пожарам, но и самим треволнениям мира. Недаром же даже сейчас, когда весь лес, запеленутый в плотные, блестящие на солнце сугробы, наполнен пробуждающейся жизнью, запахами очнувшихся на мартовском тепле ветвей, когда над вершинами сосен широко растворилось и, как забытое детство, манило к себе чистое, бездонное небо, какое бывает только весной на севере, — даже сейчас на склоне горы, на кромке берега и на самой крыше лежали бесстрастно-ровные, наполненные хладом и тишиной голубые тени.
Иван приостановился и снял шапку. Теперь лыжня пойдет зигзагом и будет гасить скорость лыж — это привычный, безопасный путь, а он стоял в раздумье, выстуживая вспотевшие волосы. Нет, он не страшился этого привычного спуска, он просто вдруг понял, что это — в последний раз… Он мог уже и не ходить сюда сегодня, потому что все нужное, то есть необходимое, он взял с собой, все годное для жизни он отнес в дом Эйно, даже собаку отвел на соседний хутор — словом, все счеты с этим жилищем были покончены, но он все же пришел. Пришел, чтобы в последний раз съехать по своей лыжне, в последний раз в этой жизни поклониться уголку земли, приютившей его.
— Ифана-ярви… — еле слышно произнес Иван, и что-то потеплело у него в глазах. Он покачал седеющей головой.
Сколько же прошло здесь лет? Уж не целая ли жизнь? Сколько пролетело над этой крышей метелей, сколько яростных гроз и обломных ливней! А сколько проголубело погожих дней! Забудутся ли когда тихие утра, всплески рыбы на рассвете, таинственный шепот прибрежного тростника? Вот и старая лодка дремлет на песке, и старое, мятое ведро ржавеет на ее корме, даже весла, никогда не вынимавшиеся из уключин, кроме как на зиму, будто ждут хозяина, зовут: поедем по озеру, куда ты от такой благодати? Сколько лет… Сколько лет… Иван видит себя совсем молодого — того, каким пришел он к Эйно косить, и слышатся ему веселые голоса финских девушек у высоких костров на празднике Иванова дня, видит лица людей, ставших близкими ему за эти годы, и сам не может понять, какая же сила влечет его из этих благословенных мест. Перед ним промелькнули лица людей, прошедших тут за эти годы, — семья Эйно, финны и шведы из ближних и дальних хуторов, боцман Шалин, наконец, — и ни перед кем ему не совестно ни за дела свои, ни за думы, ни за свою неудавшуюся жизнь, ибо жил он, как велела ему совесть — трудом своим. Иван был уверен, что никто в этих местах не помянет его недобрым словом, хоть и прожито тут немало, а ведь жизнь прожить — не поле перейти… Всего было и холода, и голода, и страхов, и…
«Да полно! Со мной ли то было?» — вдруг неожиданно удивился он своей собственной жизни, и вопрос этот был так нов для него, так труден, что он не только не находил на него ответа, но был даже придавлен им, его тяжестью.
Иван согнулся, чтобы половчее съехать вниз, и тронул лыжи под гору.
И стоило только зашуршать лыжам на первом повороте, как от избы с визгом ринулась к нему собака.
— Мазай? Ты чего тут? Убежал?
Тут он едва не упал: пес на радостях ткнулся ему в ноги, прыгал через лыжи.
— Чумной! А кабы я упал да расшибся? А? Как тогда мне, убогому, через границу-то идти?
Собака вся дрожала от восторга, крутилась, прыгала, лизала лицо хозяина, а тот снял лыжи и опасливо огляделся: не слышал ли кто его запретное слово о границе, нежданно сорвавшееся с губ? Но кругом стояла все та же знакомая дремотная тишь.
Обрывок сыромятного ремня болтался у собаки на шее.
— Ну чего? Не залюбил новых-те хозяев? А? Аль харчи не по барину? А? — беззлобно поддразнивал он собаку, понимая между тем, что снова придется отводить Мазая на хутор.
По привычке разговаривая с собакой, он в то же время с робостью ощущал на себе некую властную силу, что вновь тянула его к этому обжитому месту. Видимо, годы, прожитые Иваном здесь, не прошли бесследно, ведь это были его годы, а в них — его труды, его заботы, его думы, его страдания, его короткие радости, и всему этому были свидетели: изба, озеро, лес, собака — преданные друзья, одарившие его теплом, радостью бытия… Да, это были его годы.
Он опасался размягчить сердце и пошел в избу, ворча на собаку:
— Чумной! Опришенник! Не лижись! Ремня на тебя нету! Право, нету, вот ужо я найду покрепче…
Изба встретила Ивана полумраком, тишиной, еле заметным запахом жилья. Темнота в углах и под лавкой, за печью и под столом снова, как многие годы назад, дохнула чужбиной. Изба, казалось Ивану, помнила своего первого хозяина, строителя, а его, пришельца, лишь терпела, отвечая теплом на заботу. Это было неприятно Ивану. Он отгонял это чувство, но оно владело им и в то же время облегчало минуты прощания с избой, озером, лесом.
Лисьерыжим огнем юлил Мазай по просторной избе. Нет тут теперь корзин, кадушек, даже дров нет — простор! Иван снова заворчал на собаку:
— Ну, радуйся, живи тут, коль охота! Живи, раз нет тебе любее места.
Он нашел на полу крепкую еще берестяную кружку — корец, — сделанную им несколько лет назад, и поспешил наружу к источнику, будто бы умирал от жажды, хотя на самом деле тяжело ему было оставаться в избе. В ту минуту он не признавался даже самому себе, что он сам, по своей охоте, оставляет уютное жилище.
Он в последний раз огляделся вокруг и стал надевать лыжи. Дверь была плотно притворена, стекла целы — служи изба людям! Собака улеглась у двери и не собиралась уходить. Она вопросительно посматривала на Ивана из-под кочек-бровей.
— Лежи, лежи, опришенник! Все одно заявишься ныне к Эйно, вот там то я тебя и повяжу на ремень! Лежи, коль мила тебе родная дверь…
Пес зарадовался, уловив добрые нотки в голосе хозяина, и радость эта была понятна Ивану: у собаки была своя дверь, свое крыльцо.
«Вот оно как пришлось, — раздумывал он, подымаясь в гору по лыжне, — собака и та мне кажет путь к отчему порогу. Убоюсь ли границы? Мне ли робеть? Пойду…»
В тамбуре было сыро.
Иван осторожно переступил с ноги на ногу за широкой спиной Урко, и валенки чмокнули в темной лужице под дверью. Оба стояли с ружьями в чехлах, с лыжами и вещмешками. Урко шутил с проводником по поводу предстоящей охоты близ пограничной полосы, где дичь непугана. Проводник напоминал, что сроки охоты на боровую дичь уже давно кончились, но при желании можно найти кое-что, а вообще советовал вернуться домой, оставить там лыжи и взять вместо них лодки. Он кивнул на капли, косо чиркавшие по мутному стеклу вагонной двери.
Иван молчал. Молчал даже в тех случаях, когда к нему обращались. Урко объяснил, что его спутник глух.
Вышли за одну остановку до пограничной станции, встали на лыжи и пошли в обратную сторону, на север. Войдя в лес, они сделали круг и повернули обратно, к границе.
Шли все время лесом. Им попадалось немало дичи, но они не стреляли, лишь чуть улыбались друг другу, провожая глазами стреканувшего зайца или шаркнувшего в голые ветви рыжего тетерева. Наткнулись на лося. Он смотрел на лыжников, как бы угадывая их направление и оценивая опасность, потом отбежал немного в сторону и опять уставился на людей, долго, внимательно, приподняв горбоносую морду и пожимая кривыми ноздрями. Урко бросил в него снежком, и лось ушел в чащу широким, деловым шагом.
Где-то в лощине Урко повернул обратно и пошел по старой просеке, то и дело посматривая на белый клубок солнца, скрытого облаками. Шли не меньше трех часов. Иван едва успевал за товарищем, шедшим по целине. В одном месте, съезжая с горы, Иван не справился с поворотом и упал.
Урко стоял далеко внизу, сдвинув на затылок свою шапку с козырем, и весело улыбался.