Что считать низким, а что высоким в искусстве, напрямую связано, по мнению Толстого, с тем, какую цель ставит перед собой человек в этом мире, то есть зависит от его религиозных воззрений. В статье «Что такое искусство?» Лев Толстой пишет: «Оценка достоинства искусства, то есть чувств, которые оно передает, зависит от понимания людьми смысла жизни, от того, в чем они видят благо и в чем зло жизни. Определяется же благо и зло жизни тем, что называют религиями… Если чувства приближают людей к тому идеалу, который указывает религия, согласны с ним, не противоречат ему, – они хороши; если удаляют от него, не согласны с ним, противоречат ему, – они дурны».
Самостоятельного значения эстетические ценности, по мнению Толстого, не имеют. Все критерии красоты весьма нечетки, и даже самые выдающиеся мыслители не могут найти в этом вопросе общего знаменателя. Красота (т. е., по Толстому, получаемое от искусства наслаждение) стала «мерилом хорошего и дурного искусства» только тогда, когда элита утратила веру в церковное христианство. Произошло это во времена Ренессанса, который пытался возродить античные ценности. Греки же, как полагал Толстой, ошибочно считали, будто все прекрасное непременно является добром. «Правда, передовые мыслители, Сократ, Платон, Аристотель, чувствовали, – писал Толстой, – что добро может не совпадать с красотой. Сократ прямо подчинял красоту добру; Платон, чтобы соединить оба понятия, говорил о духовной красоте; Аристотель требовал от искусства катарсиса, то есть нравственного воздействия на людей, но все-таки даже эти мыслители не могли вполне отрешиться от представления о том, что красота и добро совпадают».
Словом, представления Льва Николаевича о красоте и искусстве никак не походили на то, о чем говорили и писали гуманисты Ренессанса. Так, может быть, Толстой вовсе не был гуманистом? Был, конечно, да только его гуманизм радикально отличался от гуманизма деятелей Возрождения.
ГуманистТолстой против гуманистов Возрождения
Толстовство иногда называют русской версией Реформации. Если это верно, то только отчасти. Толстой не верил в «мистическую мельницу», перемалывающую зерна Моисеева завета в муку евангельских истин, и не считал книги Ветхого Завета священными. Христианское вероучение он не связывал с ветхозаветными традициями. Как и лютеране, Толстой верил в способность человека напрямую, без посредничества церкви, постигать Закон Божий. Несомненно, близки ему были и пуританские настроения первых протестантов. Но он жил в XIX веке, а не в XVI столетии. Протестантизм в это время был уже совсем не тот, что в век Реформации, серьезно противостоять широко распространившемуся безверию он не мог. Более того, он к этому безверию подталкивал. Толстой не мог не понимать, что именно лидеры Реформации – Лютер и Кальвин – духовно оправдали переход к капитализму, соблазняющему человека возможностью материального обогащения, подрывающему, благословляя конкуренцию в борьбе за материальные блага, людскую солидарность.
Не забудем, что родина Толстого – Россия, которая в силу исторических и географических обстоятельств не просто отставала от Европы (там не было ни Ренессанса, ни Реформации), но и имела свою выраженную специфику. И связана была эта специфика прежде всего с тем, что в начале XX века большая часть населения страны (крестьянство) все еще жила по правилам передельной крестьянской общины, в которой сохранялись (вопреки экономической целесообразности) духовные приоритеты. На этих крестьян в первую очередь и ориентировался Лев Николаевич. На них, да еще на русскую интеллигенцию, которая, в большинстве своем, исповедовала явно религиозную идею сочувствия страждущим и бескомпромиссного служения единым для всех ценностям. К тому же, эта интеллигенция всегда остро реагировала на злоупотребления властей предержащих. Откровенно утопические, казалось бы, идеи Толстого, были настолько популярны в России, что в начале XX века его авторитет в стране сравнивали с авторитетом самого императора.
Предельный максимализм религиозных воззрений Толстого, к сожалению, превращал все его учение в утопию. Но это был максимализм весьма благородного свойства. Больше всего на свете, больше, чем в Бога, верил Лев Николаевич в духовный потенциал человека. В 1906 году он записал в книжке для заметок: «Есть ли Бог? Не знаю. Знаю, что есть закон моего духовного существа». А два года спустя там появились такие слова: «Богом я называю в своей цельности то, что я в ограниченном состоянии сознаю в себе». И что способен осознать всякий человек.
Иное представление о месте человека в мире предлагала в свое время идеология Возрождения. В первые десятилетия Ренессанса интеллектуальная элита Европы стремилась, опираясь на античное наследие, уравнять в правах духовное и чувственное начала в человеке, так сказать, восстановить гармонию между духом и телом. Добиться этого ей, однако, не удалось. Как только возродился общественный интерес к культурным традициям древних греков и римлян, возобновились (прежде всего в Италии) споры-диалоги между новыми приверженцами классических учений прошлого – стоиками, киниками и эпикурейцами. Стоики настаивали на приоритете духовных ценностей и необходимости подавлять в себе суетные желания, порождаемые извне разного рода соблазнами. Эпикурейцы же стремились утвердить право человека на наслаждения, причем как духовные, так и (не в меньшей мере) чувственные. В конце XV столетия две противостоящие друг другу идеологии проявили себя исторически – мятежом Савонаролы и поучениями Макиавелли.
Во времена раннего Средневековья католическая церковь повсеместно навязывала (не только словом, но и силой) единую моноидеологию и требовала от верующих, чтобы они всячески усмиряли свою плоть. В слаборазвитом европейском обществе такое требование церкви воспринималась массами с пониманием. Но спустя несколько столетий общество стало намного более развитым и дифференцированным. Появился довольно значительный слой образованных людей, у верхушки дворянства и торгового класса (да и у церковных иерархов тоже) стали накапливаться в большом количестве предметы роскоши. Неудивительно, что в новых условиях европейская элита вовсе не хотела отказываться от чувственных наслаждений и усмирять потребности плоти. Однако протестовать против церковных догматов она все еще опасалась. Возрождение же античных традиций давало элите возможность избежать конфликтов с папским престолом и как бы перенести свое недовольство в прошлое – в абстрактный, казалось бы, спор эпикурейцев со стоиками. Ничего странного, что стоики этот спор проиграли, и новые эпикурейцы смогли заразить общество страстью к чувственным наслаждениям.
Соответственно, доминирующим в идеологии ренессансного гуманизма оказалось стремление утвердить в общественном мнении право человека на получение удовольствий, защитить его желание добиваться личной власти и материальных благ. Идеальный образ человека у гуманистов тех времен – сильная, красивая, свободная, всесторонне развитая, живущая полноценной жизнью личность. Образ, несомненно, привлекателен, но очевидно, что все люди соответствовать ему никак не могут. Деятелей Возрождения, однако, это вовсе не волновало. Не пугало их и то, что личного счастья «идеальному» человеку придется добиваться за чужой счет. Их гуманизм отражал позицию интеллектуалов-аристократов и художников, но никак не большинства. В нем не было места состраданию, сочувствию слабым. С современной точки зрения этот гуманизм никак нельзя назвать гуманным.
Не таким был гуманизм Толстого. Счастье за счет других было для него абсолютно неприемлемо. Он даже мысленно не мог допустить, чтобы человек чувствовал себя счастливым в окружении слабых, униженных, несчастных: «Счастливы могут быть люди только тогда, когда все они будут любить друг друга». Нельзя добиваться личного счастья любой ценой. Никакая цель не оправдывает используемые для ее достижения дурные средства. Даже откровенному злу не следует оказывать сопротивление насилием. Так считал Толстой. А герои шекспировских трагедий только то и делают, что с кем-то жестоко (не на жизнь, а на смерть) сражаются за свое личное счастье, которое, чаще всего, заключается в достижении власти и богатства, да еще в восстановлении своей поруганной чести. Никто из них не видит греха даже в убийстве. Герои от злодеев в этом отношении отличаются только тем, что убивают, как правило, мстя за предательство (это, по Шекспиру, их оправдывает). Сама по себе необходимость убивать не смущает ни Гамлета, ни Отелло, никого другого. Чтобы отомстить врагу они готовы на все. Обманутый своими дочерьми Лир хотел бы ради отмщения погубить весь мир: