Она подходит к нам, и я встаю. Я понимаю, что она увидела все: и карты, и открытую тумбочку с бутербродом и каской.
— Здравствуй, мальчик.
— Здравствуйте.
— Ты из какой школы? — Я отвечаю. — Твой приход запланирован? — И так как я не понимаю ее последнего вопроса, чуть улыбнувшись, объясняет: — Ты пришел по графику посещения госпиталя школьниками?
— Нет. Я сам…
— После посещения ты зайди в канцелярию, мы тебе выпишем пропуск.
— Спасибо.
Она поворачивается, а я снова смотрю на человека с завязанной головой. Он спускает с себя одеяло, и под раскрытой белой рубахой я вижу мускулистую грудь, короткие сильные руки. Мой взгляд скользит ниже… Обе штанины кальсон завязаны веревочками, как мешочки. У него нет обеих ног, они отрезаны чуть пониже таза.
— Пойдем, — обращается ко мне Трофим Яковлевич. — Спасибо, что пришел! — Он закрывает двери тумбочки. — Потом возьмешь.
Мы выходим в коридор и садимся на одну из скамеек.
Я думаю о той прекрасной женщине.
— Трофим Яковлевич, а кто эта… в белом?
— А-а! — хрипит он, и по тому, как сжимается в комочек его лицо, я понимаю, что он улыбается. — Сейчас скажу. Ты не боишься? — И, не дожидаясь ответа, он снимает повязку, освобождая нижнюю часть лица. — Так ловчее говорить.
Я снова вижу жалкий сморщенный комочек израненной и сшитой кожи, который сокращается и двигается, как будто бы эта часть тела совсем не связана с остальным лицом.
— Она, вишь ты, врач. Красивая, сам видел… Строгая и добрая. Видал руки? — Я киваю. — Вся бы сгорела, да спас ее один танкист. Их эшелон с ранеными горел… Бомбили их. Она и спасала этих раненых. Муж ее сгорел там. А ее, вишь, спас один. Вынес из вагона. Шлем ей на голову надел задом наперед. Этим и лицо спас. Вот как… С себя снял, говорят, а сам обгорел весь. Рожа, конечно… Но глаза остались. Вроде воюет. Слышь-ко! — Он наклоняется ко мне. — Наши-то говорят, бабки эти из канцелярии… Она-то, Анжелика, ищет его!
— Танкиста?
— Да!
— А зачем?
— Ах, какой ты! То все на лету ловит, а то… Из-за сердца человеческого…
Он умолкает. Я поднимаю голову: над нами вторая часть хоровода муз, который водит Аполлон. Рука его держит оливковую ветвь. Прямо над моей головой — в развевающихся одеждах Каллиопа, ее лицо с темными глазами… Я трогаю Трофима Яковлевича за рукав.
— Смотрите! — Показываю ему на потолок. — Нет! Сюда, на эту — с темными глазами!
Он, подняв голову, шевелит бровями.
— Правда, похожа… Ишь, углядел! А кто они, знаешь?
— Знаю. Это дочери Зевса, музы.
— Зачем они?
— Они — спутницы бога Аполлона, покровительницы всех, кто пишет книги и стихи, рисует и танцует, кто пишет историю.
И мы смотрим на потолок. Там, в облаках, у чистых вод Кастальского родника, танцуют музы…
XXIX
— Расскажи, — просит Трофим Яковлевич.
Я рассказываю ему, но замечаю, что и другие раненые окружают нас. Я показываю им и Эрато, и Каллиопу, и Полигамнию. Те двое оставили игру в шахматы, из палаты вышел комиссар, сосед Трофима Яковлевича. А когда я говорю о Кастальском роднике, веселый полный человек со стриженой крупной головой приближается к нашему кружку. Почему-то под его взглядом мои мысли начинают путаться, и я, скомкав свой рассказ, умолкаю.
— А, пацан! А как твое фамилие? Что ж ты замолчал? Из какой школы? — Он подсаживается к нам и дружелюбно оглядывает всех.
Я смотрю на него и не вижу и следа тех ранений, что есть у других.
— Что ж ты им рассказывал, а мне не хочешь? Говори, говори… — разрешает он. — Какие же твои боги?
— Они не мои, — отвечаю я.
Молча тронув меня за плечо, Трофим Яковлевич встает, и я иду за ним. Раненые тоже расходятся, а веселый человек на прощание хлопает меня по спине, продолжая улыбаться широкой хозяйской улыбкой.
Мы сворачиваем в небольшой закуток. Высокая кафельная печь топится березовыми дровами. Я согрелся, меня не знобит, и, сидя здесь, в полутьме, я впервые за долгое время чувствую себя хорошо.
Мы подвигаемся ближе к огню, Трофим Яковлевич кочергой мешает угли, которые трещат и распадаются на яркие кусочки, посылая в топку тысячи искр…
— Хорошо, — шепчет Трофим Яковлевич. Я киваю головой. Век бы так сидел, кабы не дом… — Он вздыхает. — Ты где живешь?
— В коммунальной квартире.
— Плохо?
— Терпимо.
— Нет лучше своего дома. Все свое — крыша, стены, полы, лавка, печь… Все сам сделал… Никто не мешает. Всем бы надо жить в своих домах-то!
И я впервые за эти дни вспоминаю о своей мечте, о доме!
— …дом наш, — продолжает он, — стоит на угоре, прямо над речкой. В палисаднике — черемуха. Весной цветет… Откроешь окно — как духи! Зимой — светло от снега, и видно и речку подо льдом, и рощу, и город вдали. Трубы дымят, ребята на санках с угора катаются… — Он тяжело вздыхает и умолкает, мешая кочергой угли. Зарево от них освещает его задумчивое изувеченное лицо.
— Дома и ешь, и спишь, и работаешь лучше, чем в этих… квартирах! — Он пренебрежительно машет рукой. — Свой дом — своя и жизнь! Тебе надо, как вырастешь, выстроить свой дом-то! — Он ласково смотрит на меня. — Да и жить где-то у речки, у леса… Вот и проживешь славно!
— И будет такое время?
— Как же! Обязательно будет! Вот доживешь… и меня вспомнишь! Для чего ж мы воюем-то?
Удивительное дело! Его простые слова вселяют надежду в мое сердце. Я думаю, что война кончится, время пройдет, и мы забудем наше горе. Будем жить, есть что хотим, гулять, работать… Но тут моя мысль спотыкается я вспоминаю об отце.
Он смотрит на яркие язычки пламени, лижущие раскаленные угли, потом говорит:
— Пойдем, сынок… почта скоро.
Но тут звонок маленького колокольчика заставляет меня обернуться: женщина, похожая на школьную няню, идет по коридору и, звеня в колокольчик, говорит:
— Кино-кино-кино…
— Хочешь в кино? — спрашивает Трофим Яковлевич.
— Очень!
— Пойдем.
Мы проходим мимо столика с лампой — жующей женщины нет (я уже знаю, что ее зовут Макарова), сворачиваем направо и оказываемся в большом помещении: столы сдвинуты, перед нами натянута простыня. Стуча костылями и палками, рассаживаются раненые, и мы садимся в самом углу, у дверей.
Гаснет электричество. Белый экран исчезает. Нет ни войны, ни страданий. Снова то время, когда все эти люди, которые сидят сейчас без рук, без ног в этом зале, изувеченные и жалкие, были здоровыми, сильными, смеялись, любили, работали… И нет бесчисленных могил по всей нашей необъятной земле, изрытой снарядами и бомбами, с разрушенными черными городами… Нет всего этого… Прежнее, мирное время перед нами!
…Аппарат затих. Загорелся свет. В полной тишине раненые стали разбирать свои костыли и клюшки. И мы с Трофимом Яковлевичем мимо вытирающей слезы Макаровой пошли из зала.
— Вот так! — говорит он. — Жили и не знали, значит, что хорошо. Пока не потеряно — не понято!
Мы поднимаемся вверх по лестнице. Внизу два солдата, дуя на замерзшие пальцы, что-то говорят Макаровой. Она кивает им и поднимает телефонную трубку.
— Выздоравливающие, — слышим мы, — на выход! Помочь надо. Куда-куда? Придете — увидите.
Мы входим в палату, за нами появляются и остальные раненые.
В коридоре голоса, шаги…
— Почта! — кричит чей-то голос.
Трофим Яковлевич вздрагивает. Чья-то рука, всунувшаяся в дверь, бросает пачку писем на ближайшую кровать. Они рассыпаются по одеялу, эти синие, зеленые, белые конверты. Конверты-треугольники со штампом «просмотрено военной цензурой».
Комиссар подходит к кровати, быстро перебирает письма, кладет один конверт в карман пижамы и, держа в руках остальные, читает:
— Осипов!
Молчание. Он кладет конверт под подушку безногого.
— Николаев!
Солдат, худой как смерть, с измученным лицом, протягивает руку. Встать он не может, и Трофим Яковлевич передает ему письмо.