— О боже! Твоя любовь к Горькому… и Осетрову очень шла к тебе, но сейчас это странно! И зачем тебе понадобилось цитировать ему Горького? Ты бы ему еще Блока почитала!
— Но как же? Ведь эти слова… особенно о крыльях, должны помнить все!
В это время мощная рука домоуправа появляется в дверном проеме, берется за ручку — и дверь в его кабинет с силой захлопывается у меня перед носом. Я раздумываю, что мне делать, понимая, что время для просьбы о выписке дров не совсем благоприятно. Но двери почти сразу же вновь открываются, и вместе с облаком пахнувшего на меня отвратительного табачного дыма появляется Кац. Она не сразу узнает меня, а узнав, улыбается.
— Здравствуйте, товарищ Кац.
— Здравствуйте, — отвечает она мне приветливо и, испуганно обернувшись, плотно прикрывает за собой дверь, из которой опять доносится бас домоуправа. Но теперь его голос ласков и вкрадчив, и я понимаю, что он говорит по телефону.
— Что тебе? — спрашивает она.
— Я пришел просить талоны на дрова.
Выглядывает жирное лицо Нюрки.
— Скоро вы?! — рявкает она. — Товарищ Кувалдин ждет данных!
— Я вам ничем не могу помочь, — холодно заявляет мне Кац.
Я вхожу за ней в кабинет и здороваюсь. Молчание. Нюрка насмешливо смотрит на меня. А я, держа в руках заявление, написанное мамой, стою у стола домоуправа Он говорит в трубку:
— …сами знаете, товарищ Шульгин, какие времена! Но мы приложим все силы, чтобы своевременно… Да-да! Я вас с полуслова… — Он хихикает. — Все сделаем! Не беспокойтесь! Ваше слово — для нас закон! Что мы без вас!
Он смеется, как-то по-женски хихикая. Все еще продолжая улыбаться, кладет трубку, потирает руки, смотрит на часы, потом поднимает голову, видит меня, и взгляд его становится, как у мороженого судака!
— Здравствуйте.
— Чего надо?
— Я принес заявление о дровах.
— О каких таких дровах?
Кац кладет какие-то листки на стол Нюрке и садится. У каждого из них — свой стол.
— Ты что же, на Доске почета? — спрашивает меня наконец домоуправ.
— Нет… Но у меня болен брат…
И вслед за моими словами раздается вздох Кац.
— Список! — внезапно орет почему-то, а не говорит домоуправ и поднимает свою лапу в воздух, растопыривая пальцы. Кац кладет в эти растопыренные пальцы бумагу.
— Твое фамилие? — снова орет домоуправ.
Я отвечаю. Он поднимается и, держа листок перед носом, начинает читать список. Он читает и временами взглядывает на меня. Дойдя до конца списка и убив на это около пяти минут, так как к концу чтения стал запинаться, он, нахмурившись, садится.
— Ясно?
— Я ничего не понял.
— Опять?! — орет он. — Ты что, не видишь, что я занят?! И с тобой потерял пять или десять минут?! Объясните ему, товарищ Кац!
— Иван Феоктистович, — робко начинает она, — мне кажется, что у нас есть… небольшой фонд для больных и престарелых…
— М-м-м! — мычит домоуправ.
Но в это время встает Нюрка, подходит к домоуправу и, нагнувшись, что-то шепчет ему на ухо. После ее слов лицо домоуправа принимает такое выражение, что мне действительно все становится ясно.
— Ничего вам не будет! — грубо заявляет домоуправ.
Сердце у меня падает. Мне кажется, что оно стало маленькое и холодное, как у Кая…
— Но другим-то вы даете? — Я все-таки нахожу в себе силы произнести эти слова.
— Мало ли что — другим! Вы — не другие!
Кац при его реве вздрагивает и с грустью и сожалением смотрит на меня.
Я беру свое заявление со стола, поворачиваюсь и ухожу. За моей спиной — тишина, но когда я закрываю дверь, то слышу:
— …и как они вообще-то в Москве остались?!
Вздох. «Кац», — думаю я.
Мимо бюста Горького я поднимаюсь во двор. Он пуст. Ветер. Крупные колючие снежинки летят по воздуху, забиваясь мне под воротник. Я рву в клочки заявление, написанное моей мамой на самой красивой бумаге, которая была у нее. Она написала так подробно, почему нам необходимы дрова, а его никто даже не стал читать!
Клочки бумаги, подхваченные ветром, улетают в темноту и, сливаясь с крутящимися снежинками, исчезают. А я иду к нашей хлебной палатке и думаю, сколько времени мне надо будет тут простоять.
Темно. Я уже не разбираю лиц. Вся очередь сливается в массу темных молчаливых людей, жмущихся друг к другу. Только Ваничка прыгает в стороне и радостно кричит:
— Черт есть! Я знаю!
Мы все молчим, но вот чей-то тихий голос у окошечка произносит:
— Пожалуйста… — Я узнаю голос Кац. — Для товарища Кувалдина! — говорит она с любовью. — И для Анны Тимофеевны… — Это чуть тише, но также с придыханием. И еще тише, почти неслышно: — И… для меня.
Впереди меня кто-то говорит с ненавистью:
— Домоуправу и его холуям!
— Олуям! — повторяет и хохочет Ваничка.
XXXII
— Ну, что они тебе сказали? — спрашивает меня мама вечером.
— Они сказали, что будут изыскивать… ну, фонды для больных.
— Значит, есть надежда?
— Ну, конечно.
— Вот видишь, ведь я тебе говорила: все теперь идет к лучшему. Люди должны помогать друг другу!
— А как же! Обязательно! — И я вспоминаю двух старушек-подружек.
— Мне не нравится твоя интонация!
— Почему?
— Критиканством от нее несет за версту!
— Извини, мама.
Она осторожно разматывает повязку с головы брата. Свет коптилки освещает ее худое лицо, ее прекрасные руки и моего молчаливого брата. Почти не мигая, он смотрит на огонь.
— Мама, — через какое-то время спрашивает брат, — а у нас будет елка? Ведь скоро Новый год!
— Обязательно будет!
Он улыбается, но глаза его печальны. Я слежу за мамиными движениями: аккуратно и осторожно она, слой за слоем, снимает пропитанную кровью и гноем повязку. Мой брат терпелив. Лишь изредка он морщится.
— Больно?
— Нет! Нисколечки! Но во время войны лучше все-таки быть индейцем! — вдруг заявляет он.
— Почему? — Мы с мамой спрашиваем хором.
— Ну они же совсем не боятся боли!
Повязка снята.
— Что там? — спрашивает брат.
— Ничего особенного, — отвечает мама. — Все хорошо. Ты идешь на поправку.
Он довольно улыбается, а я вижу, что вся его голова покрыта гноящимися язвами. Окуная ватку в раствор с марганцовкой, мама осторожно обмывает их, потом забинтовывает голову чистым бинтом. Брат обессилен. Глаза его закрываются.
— Мама, я хочу спа…
Он даже не договаривает, он уже спит, и мы, одев его, укладываем на постель.
Положив руки на стол, неподвижно глядя на миску с марганцовкой и груду грязных бинтов, молча сидит моя мама. Коптилка освещает комнату, иней блестит на трубах парового отопления и в углах комнаты.
— Мама, дай мне несколько хороших книг. Но… я думаю, мы не получим их обратно.
— Кому?
— Раненым. Я хочу отнести им «Мифы Древней Греции».
— Возьми еще что-нибудь мирное для них, такое, что бы не напоминало им о их горе, — предлагает мама.
— А что?
— Возьми «Повести Белкина»… «Портрет» и «Вечера на хуторе близ Диканьки»… И, знаешь, возьми Диккенса, «Большие ожидания».
Я снимаю с полок книги, заворачиваю их в газету и на этом газетном листе читаю:
«…в чем же в таком случае состояла главная цель немецкого наступления? Она состояла в том, чтобы обойти Москву с востока, отрезать ее от волжского и уральского тыла и потом ударить на Москву…»
Я смотрю заголовок: «XXV годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Доклад Председателя Государственного Комитета Обороны тов. И. В. Сталина».
Под желтым светом коптилки я продолжаю читать:
«…недавно в руки наших людей попал один немецкий офицер Генерального штаба. У этого офицера нашли карту с обозначением плана продвижения немецких войск по срокам. Из этого документа видно, что немцы намеревались быть в Борисоглебске 10 июля этого года, в Сталинграде — 25 июля, в Саратове — 10 августа, в Куйбышеве — 15 августа, в Арзамасе — 10 сентября, в Баку — 25 сентября…
…в ноябре прошлого года немцы рассчитывали ударом в лоб по Москве взять Москву, заставить Красную Армию капитулировать и тем добиться окончания войны на Востоке. Этими иллюзиями кормили немецких солдат. Но эти расчеты немцев, как известно, не оправдались. Обжегшись в прошлом году на лобовом ударе по Москве, немцы вознамерились взять Москву в том году уже обходным движением и тем кончить войну на Востоке…»