— У мамы.
— Зачем?
— Я хочу получить от отца письмо.
— Так-так-так… Впрочем, иди. Но помни: одно замечание — и ты вылетишь из школы!
Я стою на месте.
— Чего же ты стоишь?
— Отдайте мне письмо, Владимир Аверьянович!
— А-а! — сердито произносит он. — Вот, возьми! И, знаешь, разорви его и выбрось. Понял? И не делай этого больше никогда!
— Владимир Аверьянович!
— Что еще?
— Не вызывайте мою маму в школу… пожалуйста!
— Ладно. Иди и будь умнее… И не пиши туда!
— А куда же мне писать?!
Он поднимает голову и так смотрит на меня, что я умолкаю.
III
В коридоре Онжерече быстро подходит ко мне и, взяв меня под руку, ведет от кабинета директора.
— Мне надо поговорить с тобой! — она поворачивается ко мне, и мы останавливаемся. Как она изменилась! Ее лицо стало еще более худым, глубокие морщины избороздили кожу, волосы совсем седые. Длинный нос печально торчит на этом лице; добрые глаза с участием смотрят на меня.
— Не делай больше так!
— Как? — с отчаянием спрашиваю я. — Как… как не делать?
— Ты погубишь себя! — тихо говорит она. — Рано или поздно — погубишь! Ты погибнешь, пропадешь и… погубишь свою мать! Я прошу тебя, — почти умоляюще произносит она, — я прошу тебя… слушайся учителей и веди себя так, как все!
Я отворачиваюсь от нее. Мне нечего сказать — она права. Я смотрю в окно. На втором этаже разбитого дома напротив виден висящий столик, зацепившийся ножками за трещины в полу; кровать, зеркало и комод стоят на своих местах. И длинные косы снега сыплются с пола на тротуар, как серебряный водопад.
— О боже! — шепчет Нащокина. — О боже! Какое время! — Она пожимает мне руку и уходит, а я остаюсь и смотрю на зимние сумерки и на виднеющиеся из-за разрушенного дома освещенные зимним заходящим солнцем купола нашей церкви.
— …он орет, но ничего не делает! Я теперь вижу, что это — только вид! Он только делает вид и орет, а все двоечники…
Увидев меня, военрук отворачивается, а произнесший эти слова Наклонение улыбается умильно, и у меня холодеет где-то в низу живота от этой его улыбки. Уши мои растут, мне кажется, что они сейчас заполнят весь коридор. И я слышу тихий голос Наклонения, доносящийся до меня из конца коридора, где, как всегда, гостеприимно открыта дверь нашей уборной.
— …говорю вам — исключать их всех надо!
Военрук разводит руками:
— А кто же тогда будет учиться?
— Отличники!
— Но их мало…
Изъявительное Наклонение в ответ на это издает тихий стон, а потом со злостью пинает дверь уборной ногой.
— Почему эти двери вечно открыты?
— Чтобы дым выходил, — простодушно отвечает ему военрук.
— Кто же курит?!
— Ученики. Кто же еще?
— Черт! — восклицает Наклонение, и они спускаются по лестнице.
«Почему мне только пятнадцать лет… и я не могу быть на фронте?! — с тоской думаю я. — Если бы я мог сейчас стрелять и ни о чем не думать!»
IV
Вечером, возвращаясь из школы, я вижу толпу народа, стоящую около деревянного домика на нашей улице, и еще издалека слышу голоса и аханье. Я подхожу и пробираюсь в первый ряд зрителей.
Из большой крытой машины, на которой написано «Рыба», солдаты выгружают и вносят в дом вещи.
— Смотри-ка! — говорит баба в платке. — Эка ваза! С золотом!
— А посуды-то, посуды!
Из машины появляются картина с изображением фруктов и плодов и два больших подсвечника в виде бронзовых обнаженных красавиц. При виде подсвечников женщина, стоящая в дверях домика, взмахивает руками.
— Ты что это — с ума сошел?! — тихо шепчет она прямо в лицо солдату и, вытянув вперед руки, преграждает ему путь. — Ты что же этакую дрянь в дом тащишь?! Что же это такое? Где начальник?
При этих словах из-за ее спины появляется человек с южным лицом и толстым носом, одетый в военную форму.
— Товарищ командир! — умоляюще просит женщина.
— Нет-нет-нет! — быстро отвечает ей носатый. — И всех так снимали, и вас так будем! Всё по списку. Я не имею права иначе!
— А если украдут?
— Не украдут! — отрезает носатый и показывает на старинный дом напротив. — Милиция рядом. Ну, всё?
— Всё, — отвечает солдат.
Носатый, отметив что-то в списке, подает его женщине:
— Вот… вот тут распишитесь. — И тычет пальцем.
— Да я неграмотная, — отвечает она ему.
— Ну поставьте крестик, и пусть кто-нибудь распишется.
Она ставит крестик, и носатый исчезает в дверях. Я слышу голоса. Выходят несколько мужчин в военной форме, один из них обращается к женщине:
— Вот! Завтра чтобы были на месте — придут маляры и плотники. А послезавтра — съемки. И позовите всех заранее. Понятно?
Женщина кивает, вытирая глаза передником.
— Семеновна! Семеновна! — кричат ей из толпы. Но она только машет рукой.
Командиры садятся в «эмку», солдаты — в свою «Рыбу», один из них, закрывая дверь и держа ее за веревочку, кивает двум девушкам-милиционершам. Те, улыбаясь и подняв свои выщипанные брови, смотрят друг на друга, потом на него и хохочут. Машина трогается.
И тут появляется наша Нюрка.
— Где… где Герой? — спрашивает она, запыхаясь.
— Нету его… Еще на фронте… Не привезли.
Расталкивая всех, она подходит к дверям и, расставив руки, изображает на своем лице полное счастье; потом, заключив Семеновну в объятья, целует ее.
— Милая… бабочка! Радость-то какая! Счастье-то какое! Можно мне зайтить?
— Поздно, поздно, Анна Тимофеевна.
— Мне посмотреть бы только!
— А чего там смотреть? Не мое — дак не мое. Для съемок.
— Ну а тебе, тебе-то что привезуть?
— Дров березовых.
Толпа ахает…
— Мама! На нашей улице есть Герой! — вечером говорю я маме.
— Какой герой?
— Ну как какой? Герой Советского Союза!
— Кто же?
— А помнишь… тот мальчик… Ну, тот парень, что жил напротив милиции и гонял голубей. И он — Герой! А всего-то старше меня на шесть лет. Он приедет послезавтра, и будут съемки. И уже в его дом навезли вещей из кино.
— Каких вещей?
— Ну ваз всяких и ковров, чтобы красиво сделать.
Она улыбается, задумывается:
— Самое главное, что мы не зря учили вас…
— Кого, мама?
— Вас, детей, потому что даже на нашей улице есть Герой! Что бы я могла сделать для этой женщины, матери Героя? Ты знаешь ее?
— Да. Она любит пить чай из самовара.
— Я посмотрю кое-что из своих вещей. Я хочу сделать ей подарок. Ты сможешь его отнести?
— Конечно.
— Спасибо.
Она открывает американский сундук — тронк и одну за другой вынимает вещи. Я очень люблю их. Вот серый в клетку костюм, отороченный коричневой лентой. В нем моя мама изображена на фотографии, сделанной в Нью-Йорке: улыбаясь, в белой летней шляпке, она прислонилась к груде тяжелых ядер, сложенных пирамидой, а за ней — Статуя Свободы подняла свой факел… Вот красный шерстяной платок. В нем маму писал отец. Она похожа в этом платке на женщин с картин Нестерова, и лицо ее печально… Вот туфли, блестящие лаком… Веер и сумочка, с которыми мама снята в Париже и Берлине… Вот ее перчатки… Она раскладывает все вещи на тахте. В дверях появляется брат и смотрит на них.
— У нас будет праздник? — спрашивает он.
— Нет, — отвечает мама, — я хочу подарить какую-то из своих вещей одной женщине, сын которой — Герой!
— Герой? — широко открыв глаза, переспрашивает брат. — Герой… Вы мне покажете его?
— Да, — говорит мама, — а сейчас иди и спи.
Он уходит в темную комнату и, что-то бормоча, залезает под одеяло.
— Вот! — Мама разворачивает темный шерстяной платок с алыми розами и зелеными листьями. — Вот это должно подойти ей… Теперь нам нужно найти для него коробку, чтобы был подарочный вид.
Она задумчиво скользит взглядом по полкам своего шкафа и, не найдя там ничего, уходит в темную комнату, где сопит брат.