пошел
в тысячный день
хотя мой долг...
Хотя ни один суд
не осудил бы меня за это...
Неужто Ты
Манолис
должен теперь платить
мой старый долг
Ах
никому я теперь уже ничего не должен
Потому что Ты сделал это за меня
за всех нас
и за все
за законы Солона
за цикутовую чашу Сократа
за развалины храма Посейдона на Сунионском мысу
нежно светящиеся на фоне серебристо-синего неба
фугой вздымающиеся своими двенадцатью колоннами
за твои Сафо чудесные груди
благоухающие миром оливами солнцем
груди
превратившие в песнь митиленские ночи
Манолис Манолис
это так на тебя похоже
поступок
с Твоей акропольской высоты
с понимающей улыбкой
простить бездействие
Но себе я простить не могу
Себе простить мы не можем
если б сегодня прошли мимо Тебя
которого безмозглые палачи
до сих пор не способные понять
что Ты живешь в миллионах
осуждают на смерть
на смерть за то
что нежной и смелой рукой
Ты стер краску стыда
со щек кариатид
с растревоженного лица
закованного в цепи
только и ждущего
когда же раздастся призыв к борьбе
целого континента65.
Я уже сказал, что не помню, когда это стихотворение было написано. Но именно это, по сути, определяет все. Ну, почти все. Ибо позиция стихотворения в пространстве между талантом и бесталанностью от этого не зависит. Технически в любом случае - это попытка талантливого человека. Однако содержание стихотворения, позиция поэта среди проблем современного ему мира полностью обусловлены тем, каков был исторический фон на момент рождения стиха. Как, кстати, это бывает всегда. Только редко сия зависимость бывает столь очевидна.
Представим себе, что Улло написал это стихотворение сразу после того, как услышал, скажем, по Би-би-си (и, скорее всего, именно из передачи этой радиостанции он и услышал) о поступке Глезоса. В таком случае это была спонтанная реакция - и чем раньше, тем спонтаннее - против немецкого владычества в Греции и во всей Европе. В первые недели сентября 1941-го это было бы антинемецким манифестом, и ясно, что в Эстонии такое могло быть написано исключительно в ящик стола.
А чем бы стало это стихотворение, если бы оно было написано - разумеется, у нас же, в Эстонии, - скажем, 31 мая 1945-го? Или в 1946-м? Или в 1956-м? То есть к четвертой, или пятой, или пятнадцатой годовщине подвига Глезоса? Когда гитлеровская Германия была только что или уже давно разгромлена и "нить Ариадны, разматывающаяся из левого предсердия" больше не указывала путь в подземный лабиринт Минотавра со свастикой? А торила тропу в Московский Кремль на чествование Глезоса. Чем позднее, тем в более однобоком контексте - в 1963-м, как сказано, уже на чествовании лауреата Ленинской премии мира?
И в то же время - когда бы ни было написано стихотворение Улло - есть в нем несомненно незыблемые строки, в которых литературный пафос сменяется неожиданно простым, личным, мучительным...
И я видел
чужой флаг
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо
И я пошел -
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг...
Возможно ли в связи с этими строками - возможно ли вообще у нас, в Эстонии, спросить, какой флаг здесь чужой и какой свой? Но ведь именно Улло когда-то мне рассказывал (он видел это своими глазами - очевидно, 18 или 19 сентября 1944-го, и, вспоминая, даже много лет спустя, все еще приходил в возбуждение) - он ехал на велосипеде по аллее Каарли, примерно возле теннисного корта, в сторону церкви. Я не знаю, в какое время, но при свете дня. И я не знаю, куда, может быть, домой, на улицу Эрбе. Он взглянул вверх направо, на башню Длинного Германа, и в этот момент вниз по флагштоку соскользнул флаг со свастикой. От удивления он остановился. Заметил толпу у основания флагштока, а потом с комом в горле увидел, как на башню вздымается сине-черно-белый флаг. И еще он увидел: в двадцати шагах оттуда, ближе к церкви, посреди аллеи замер на месте человек в эстонской капитанской форме песочного цвета с четырьмя золотыми нашивками на рукаве и приветствовал флаг, подняв руку к козырьку. Далее - откуда-то возник штурмбаннфюрер в зеленовато-синей форме, подошел к капитану со спины, выхватил из кобуры револьвер и выстрелил. Хлопок взорвался между липами аллеи с черными, как тушь, стволами. Штурмбаннфюрер, засовывая револьвер в кобуру, зашагал в сторону церкви, капитан остался лежать на аллее.
Улло бросил велосипед и подбежал к капитану. На бегу ему показалось, что это его недавний сослуживец из штаба Омакайтсе лейтенант Вески, неожиданно ставший капитаном, но нет - это был совсем молодой и совершенно незнакомый человек с узенькой полоской рыжеватых мальчишеских усиков над приоткрытым в улыбке ртом. Его лицо было еще теплым. Улло ощутил это, когда повернул его голову. Капитанская фуражка упала на песок дорожки. Песок под головой капитана пропитался кровью, на околыше фуражки пулевое отверстие, в затылке - пуля...
Улло рассказывал, что он подумал: "Штурмбаннфюрер в пятнадцати шагах, если он оглянется и увидит меня, склонившегося над его жертвой, может застрелить, но я не смотрю, не смотрю, глядит ли он... Я верю, на все воля Божья... Понимаешь: слепая месть ubermensch'а66 только за то, что его флаг опускается, а другой - поднимается..."
Я дополнил: "За то, что кто-то отдает воинскую честь, а кто-то наблюдает за этим с комом в горле... Ты ведь сказал про себя - с комом в горле?.."
Улло подтвердил: "В тот миг - несомненно..."
Поэтому я и не сомневаюсь: в какие бы глубоко советские времена ни было написано стихотворение и какие бы ни висели на нем "необходимые" красные причиндалы - они висят только для того, чтобы хоть теоретически сделать возможной публикацию этих строк:
И я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо, -Ќ
которые по сути должны были бы звучать:
И я видел чужие флаги
как удары плеток
на скале на самой высокой башне
они били нам в лица
Я говорю, для публикации теоретически. Ибо практически он вряд ли что-либо предпринял. Как, видимо, и со всеми остальными стихами, написанными им в течение жизни, особенно за последние сорок лет.
35
Что же он делал все эти сорок лет?
По меньше мере тридцать из них - чемоданы.
Серые, коричневые, иногда, кажется, черные, но в основном коричневые. Из серого, рельефного картона, привезенного на грузовиках с Ласнамяэской картонной фабрики и сваленного на складе фабрики серыми неприглядными грудами. Затем плиты разрезались на куски, и Улло, надев противогаз, красил их в красильне из пульверизатора в светло-серый или иногда в черный цвет, но преимущественно в коричневый, коричневый, коричневый. Даже сочинил на эту тему стишок, в котором были такие строчки:
У наших чемоданчиков
(у серых, черных и коричневых)
весьма нарядный вид.
И он о нашем будущем
(Советы лишь волнующем)
весьма красноречиво говорит67.
Улло сказал: "Да-да. Не смейся. Даже бумажная оклейка внутри чемоданов всегда была принципиально с розовым узором. Почему же тогда наружный коричневый должен быть случайным и неидеологизированным?"
Никелированные заклепки, никелированные замки, никелированные уголки из жести. Плюс, как было сказано, шоколадного или грязно-коричневого цвета фибра.
Даже если бы Улло изготавливал один-единственный чемодан в день, то за тридцать лет их набралось бы десять тысяч. Но они работали по принципу разделения труда, и всего их там было тридцать человек. Десяток мужчин и двадцать женщин. Работа начиналась в 8.30 утра. Обеденный перерыв с 11.30 до 12.00. Рабочий день заканчивался в 16.30. За один рабочий день тридцать человек изготавливали в среднем сто чемоданов.