После чего дядя Адам, как он сам признался, несколько дней промывал руки сублиматом, лицо водкой, а уши спиртом. Вот и я в течение нескольких дней замечал в себе инстинктивное стремление держаться от хозяина Куузика подальше. Я старался делать это незаметно, и, надеюсь, мне это удалось. В конце концов я даже не отказался от предложенного им белого сухаря и ломтика сала, положенного на этот сухарь, как отказывался несколько дней под предлогом, что живот, мол, не позволяет. Помню также, мы с хозяином Куузиком несколько недель были соседями. Потом кто-то ушел, освободив нары через три места от него, ближе к окну. Как я боролся с собой: воспользоваться случаем или остаться на месте? И остался. Вопрос этот — может, надо было все же уйти? — так и повис в воздухе неразрешенным? Как и вопрос, почему в итоге я все же не ушел, — потому ли, что один парень, Палло, меня опередил? Как и вопрос, было ли лучше уйти или правильнее — остаться? Между прочим, дед никому, кроме меня, про своего сына, видимо, не рассказывал. К тому же кто-нибудь из соседей наверняка тут же занял бы мое место рядом со стариком, что для меня только усложнило бы дело. Почему-то я не стал его ни о чем расспрашивать. В том числе и о том, что было не менее интересно: как же это произошло — я же сам, собственными глазами видел, как радостно сглотнул старик, как задрожал его острый подбородок, когда он шепнул мне: «Не взяли Эдуарда… И не сунутся они туда…» Значит, действительно, если стоит выбор: тюрьма или лепрозорий — последний предпочтительней?.. Не знаю, сколько у нас в лепрозории содержалось больных, — в лагерях и на пути к лагерям, во всяком случае, их было десятки тысяч, может, и сотни, а может, и все. Значит, судьба этих всех была тяжелей, чем у тех, в лепрозории? Так выходило со слов старика. Допустим, он ошибался и на самом деле все обстояло наоборот. До какого же состояния мы должны были дойти, чтобы кому-то могла прийти в голову мысль, что в тюрьмах и лагерях еще хуже?! Как было сказано, я не стал об этом расспрашивать. Я боролся со своим страхом, внешне сделав его невидимым, внутренне, как мне казалось, — немым, но не мог же я избавиться от него совсем. И хорошо, что я не стал говорить об этом со стариком. В конце месяца Куузик снова получил от своей Лийди передачу, и снова письмо. Не знаю, в чем оно было спрятано на этот раз. Но что было в письме, о том хозяин сообщил мне шепотом в послеобеденный час. Эдуарда выпустили. «Ох, худо… — Я понял: действительно худо. Особенно потому, что теперь все, что ему из дома пришлют, на самом деле опасно. — Худо, ну. Ему же нельзя домой. Арестуют». — «Да, нехорошо… Но если они его в лепрозории не взяли, как же они его дома заберут? И почему оттуда выпускать начали? По нынешним временам не должны бы вроде выпускать…» — «Выпускают. Везде мест не хватает, и там тоже», — пояснил старик. «И долго он там пробыл?» — «Да почти что четыре месяца. Сколько ж еще держать? Камни в почках, четыре месяца — это очень даже ххорошо. Докторам надо спасибо сказать. Вон Лийди в позапрошлом году в Пярну в заразном лежала, воспаление легких. Так и две недели не продержали». — «Слушайте, „в заразном“ у вас говорят, это значит — просто в больнице?» — «Ну да, в больнице, — ответил хозяин в раздумье. — Молодые говорят больница, ну а старые — те больше ххоспиталь».
Слава Богу, что не завел я тогда со стариком разговора и на другую чрезвычайно важную тему, из-за чего, собственно, и решил написать эту поминальную речь. Вечером, неделю спустя, мы лежали на нарах, кто с закрытыми глазами, кто с открытыми, отвернувшись от свисавшей с потолка жалкой, но надоедливо яркой лампочки, в ожидании сна. Некоторым счастливчикам удавалось заснуть на удивление быстро. Другие ворочались часами. Многим это то удавалось, то нет, в зависимости бог знает от чего, в первую очередь от забот и треволнений, связанных с ходом следствия. Я засыпал и спал более или менее крепко. Одно время, между прочим, засыпая, постоянно, неделями слышал какую-то музыку. Откуда она доносилась, трудно было определить. Может, из-за бухты, от громкоговорителей в торговом порту, которые могли там висеть, как висели на половине уличных перекрестков, чтобы напоминать нам о радостях жизни. Хотя в самом порту, как я знал, их не было, музыка могла доноситься откуда-то с воли, проникая сюда через наполовину разбитые окна. Неясен был и ее жанр. Это явно была симфоническая музыка, с полным оркестром, с преобладанием струнных. Более или менее однообразные, спокойные темпы, даже известная монотонность время от времени. Местами, в высших скрипичных регистрах, умеренно проникновенная. Как проблески солнечных лучей, как ход солнца на однообразно сером облачном небе. Более точно жанр этой музыки я так и не смог определить. Точно так же, как не смог определить и автора, угадать век или узнать какую-то определенную школу. Для этого не хватало слышимости. И все же музыка была совершенно конкретной. Слишком конкретной, чтобы объявить ее музыкой сфер. Дошло до того, что временами у меня возникало ощущение, будто я чувствую эту музыку надбровной дугой справа от центральной линии лба. Недаром мне вспомнилась вычитанная когда-то в газете сенсация: какой-то нью-йоркский инженер без помощи радиоприемника вдруг стал слышать музыкальные передачи местных радиостанций.
Не помню уже, то ли я тогда еще не начал слушать свои вечерние концерты, то ли музыка не мешала мне слышать ведущиеся поблизости шепотом и полушепотом разговоры. Видимо, так. Во всяком случае, хозяин Куузик в один из таких вечеров беседовал со своим соседом слева. Эти вечерние и ночные беседы велись в основном до девяти часов, когда нары отцеплялись от стен и все укладывались на ночлег. После этого разговоры сразу стихали. Кто продолжал беседовать слишком громко, тех призывали к порядку, и они замолкали. На какое-то время устанавливалась тишина, большинство засыпало, а между теми, кто продолжал бодрствовать, понемногу-полегоньку-потихоньку опять завязывался разговор. В один такой вечер, верней, уже ночь, старик Куузик, повернувшись ко мне спиной, вел беседу со своим соседом слева, тоже стариком из Пярнуского уезда, как и он сам. Я лежал на левом боку, левым ухом зарывшись в подушку, зато правым слышал вдвойне. Физически я их тихий разговор слышал все время, да не так уж и тихо они разговаривали, между делом курили, стряхивая пепел в блюдце, помещенное на полу меж их лицами, но содержание их разговора до моего сознания не доходило. До тех пор, пока старик Куузик не сказал: «Хороший он человек, этот Мирк. Мальчишка еще по сравнению со мной. А ты заметил, как он с людьми разговаривает? С тобой, со мной, с Палло, который дитя еще, с профессором Тарвелем? Он со всеми говорит одинаково. Никакой разницы не делает». Я сжал зубы, чтобы не засмеяться и не заплакать одновременно, потому что, бог ты мой, давно уже, в самой ранней юности, понял: надо обязательно научиться вот такому, одинаковому ко всем отношению. Но потом об этом уже никогда не думал. Ни разу не отметил за собой такого, чтобы устыдиться за нарушение этого правила. А случаев подворачивалось куда как много. И вот старый Куузик говорит: «…со всеми одинаково». Да не может такого быть! А может, все-таки?.. Нет, нет! Просто старик преувеличивает по доброте душевной. Но сумел же он как-то догадаться об этих моих подсознательных, давно забытых попытках! Какая-то малая частичка, значит, еще осталась, и при добром желании, внимательном взгляде, в исключительных обстоятельствах ее еще можно заметить? И я решаю: с этого момента буду всячески стараться оправдать это приводящее меня в смущение мнение старика обо мне. Философски рассуждая, это было решение, принятое в состоянии катарсиса. Практически — абсолютно неосуществимое, разумеется. Решение, которое можно принять только под давлением тюремных стен и воодушевившись музыкой сфер. Ну как ты будешь одинаково говорить и с дураками, и с умными? С подлецами и с честными? Возможно ли такое? Или, скажем, с судьями и с подсудимыми? Или хотя бы пытаться? Одним словом: безнадежное решение. И даже, пожалуй, смехотворное. И все-таки в конце своей поминальной речи я хочу поблагодарить хозяина Куузика за то, что он подвиг меня на это безнадежное, смехотворное и каждый день забываемое решение. К счастью, я уже лишен юношеского тщеславия, чтобы неукоснительно его придерживаться. И все-таки хочу засвидетельствовать — перед собой, перед ним и всеми, кого это может касаться: если новый хозяин, молодой Куузик, Эдуард, выздоровевший от почечной болезни и проказы, еще жив, хотя и он теперь уже тоже старик, то, доведись нам с ним встретиться — не в таких, конечно, условиях, в каких мы встречались с его отцом — я страшно, по-детски обрадуюсь, если услышу, как он шепнет соседу: «Со всеми одинаково…»