— Пожалуй, это была для вас довольно необычная поездка…
— О да-а! — воскликнул с жаром доктор. — Прежде всего мне стало ясно, какая же у человека собачья натура. То есть насколько у меня самого собачья натура. Потому что, знаете ли, когда меня под конвоем вели через тюремный двор к «черному ворону» — вокруг четыре стены зарешеченных окон, вверху освещенное городским заревом небо, а впереди десять или пятнадцать тысяч километров — до Новой Земли, Караганды, Магадана или как еще называются все эти места, — тогда я почувствовал: та самая душная камера, откуда меня вышвырнули, какой бы мерзкой она ни казалась, была все-таки защищенным местом. Обжитым убежищем. По сравнению с той полной неизвестностью, куда я ехал. Так что вполне собачье чувство. Ни капли жажды познания, ни капли Фаустового начала, как мне хотелось бы в себе ощущать. И еще — эта машина, в которой мне предстояло ехать: словно бы черный гроб. Деревянная будка, поставленная на джип или «виллис». Спереди, конечно, ветровое стекло и дверцы со стеклами. Но внутри разделена перегородкой, так что водитель и его сосед отделены от сидящих позади них. Изнутри кузов обшит жестью, и в ней — ни малейшей щели! И, как я сказал, внутри и снаружи машина черна, как ворон. Мои немцы рассказывали мне, что здесь заключенных возят — из одной точки лагеря в другой и в центр на допросы, да мало ли еще куда, — тоже в закрытом фургоне. Но все-таки в сером. И на серых боках белыми буквами выведено: «Хлеб». Надо бы — «Люди», а написано: «Хлеб». Пусть так, это ложь, но все-таки это информация. А там — никакой информации, даже лживой. Снаружи и изнутри — мрак. Так вот, когда я залез в кузов и дверь в заднем торце закрыли — громыхнул железный засов, — я окунулся в чернильную темноту. Из-за низкого потолка я стоял согнувшись и на всякий случай спросил: «Jemand da?»[7] — а потом еще — хорошо или плохо, как умел: «Человек есть?», но никого не было. Пошарив вокруг, я нащупал у стены скамейку, сел и ухватился за нее и поэтому не упал, когда «ворон» рывком двинулся с места. И мы поехали. И я стал вслушиваться. Из-за полнейшей темноты я воспринимал все звуки особенно остро.
Обледенелый снег на булыжной мостовой. Тормоза. Топот кирзовых сапог. Крутят ручку — опускают дверное стекло. Постовой проверяет документы, они у человека, сидящего рядом с водителем. И все, конечно, молча, чтобы смертельный враг, которого они везут, не узнал того, чего ему не положено знать. Со скрежетом раскрываются железные ворота и с обеих сторон громыхают о каменную ограду. Снова хруст обледенелого снега под колесами машины. Еще раз тормоза. Кажется, еще раз какая-то проверка документов. Видимо, теперь уже на улице перед тюрьмой, под тарахтенье мотора. И снова езда по булыжнику и снегу. А потом все гуще звуки города. Одни машины едут перед «вороном», другие позади него. Иные обгоняя, иные навстречу. «Ворон» то сбавляет газ, то прибавляет. А я думаю, наивно и глупо, словно мне не пятьдесят, а пятнадцать: если бы тяжелый грузовик на неосвещенной улице — а таких в Москве, вероятно, немало, — если бы тяжелый грузовик расплющил кабину нашей машины, врезался бы в нее сбоку так, чтобы водитель и его сосед — о, черт, скажем, не погибли бы, а потеряли сознание, и перегородка за их спиной развалилась бы, и жестяная обшивка моей конуры разодралась бы, и разрыв был бы достаточно велик, и у меня была бы минута времени — прежде чем сбегутся люди и милиционеры, — чтобы перешагнуть через двух потерявших сознание людей и выскользнуть через разбитое ветровое стекло или сорванную с петель дверцу, выбраться на улицу и — оказаться на свободе. И что бы я стал делать? И я понимаю — хотя в глубине своего подсознания я триумфально убегаю через незнакомые дворы и подворотни, — случись нечто подобное, случись такая авария, я должен оставаться около «черного ворона» и звать на помощь… и это было бы уж совсем по-собачьи, но это единственно верное решение.
Я стряхиваю с себя тягостное наваждение и освобождаюсь от него — если слово «освобождаюсь» вообще применимо в моем черном гробу, — и снова слышу, с дьявольской обостренностью слышу шумы города.
По-видимому, теперь мой гроб едет по широкой и относительно прямой улице. И тут мы тормозим, я, конечно, не знаю, перед светофором или по указке регулировщика. Я слышу, как по обеим сторонам «ворона» и позади него тормозят другие машины и затем перед нами с рокотом проносятся машины по поперечной улице. Их не так много, как, наверное, два года после войны в Лондоне или Париже. Или сколько их было бы в Берлине, если бы Берлин еще существовал. И все-таки это большой и из-за своей чужеродности устрашающе большой город.
Доктор поднялся и продолжал:
— А потом мы тормозим у следующего перекрестка. Рядом с тротуаром. Я слышу хруст шагов по снегу. Обрывок разговора. Чей-то кашель. Затем разносится шум перекрестного движения. Я слышу: под колесами хрустит снег, песок, которым посыпаны улицы, вылетая из-под колес одних машин, мелко барабанит по бокам других. Некоторые машины остерегающе сигналят. И тут — верьте или нет — в этом потоке мчится машина, обгоняющая поток, и, пересекая улицу перед «вороном», сигналит:
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ
Три раза. Не больше. Но и не меньше. Ну, мне не надо объяснять вам, что я почувствовал.
А потом «ворон» двинулся дальше.
Вот и все.
И теперь я здесь. И говорю вам: спокойной ночи. Чтобы мне завтра успешно перекатывать мои драгоценные бревна.
Он прошел к двери сушилки, помахал мне и вышел. А я тут же решил, что поговорю о нем с врачом, с тем самым доктором Качанаускасом, который помог мне и о неоценимой помощи которого я где-то писал.
В последующие дни доктор Ульрих ко мне не заходил. Потом я встретил Качанаускаса в библиотеке и завел с ним разговор о докторе. Он сразу вспомнил немца:
— Да, знаю. Начальник архива или кем он там был. Из одиннадцатого барака. Несколько дней тому назад он приходил в амбулаторию. Простудился. Ну да, порядком истощен. Но ведь не он один. Отдохнет дней пять и снова встанет на ноги. Если не будет воспаления легких.
Я спросил, не возьмет ли он доктора Ульриха на некоторое время в больницу. И Качанаускас взял его в больницу. Я слышал, там Ульрих справился со своей простудой, не заболев воспалением легких, и глотал какие-то успокоительные таблетки, так что смог снова нормально спать. До этого он, оказывается, маялся бессонницей, но мне об этом не говорил. Доктор Качанаускас позволил ему недели две набираться сил в больнице. И сделал еще больше: когда пришел срок его выписывать — для более двухнедельного пребывания в больнице нужно быть на краю смерти или личным другом врача, — когда подошел срок выписывать его, доктор Качанаускас вызвал к себе шеф-повара столовой и приказал ему взять немца на некоторое время на кухню подсобным рабочим. Как время от времени брали выздоравливающих больных.
— Толковый мужик. На кухне ему кое-что перепадет, пусть подкормится месяц-другой.
Что ж, настолько близким знакомым доктора Ульриха я себя не считал, чтобы разыскать его в столовой. Я был уверен, что рано или поздно доктор сам объявится. Даже мысленно представил: постучится в дверь сушилки и, чтобы я не принял его за кого-нибудь другого, просвистит за дверью:
АЛ-ЛИ-ЛУ-ЙЯ
и войдет. Но он не появлялся, и, встретив Качанаускаса снова в библиотеке, я спросил его, как идут дела у нашего кухонного подсобника. Качанаускас ответил:
— Позавчера я спросил шеф-повара о том же. И он сказал: «Я его вытурил». — «За что?!» — спросил я удивленно у Качанаускаса. Так же, как он спросил у повара. И повар пояснил:
— Я поставил его нарезать сыр для бригад. Эти двадцатиграммовые ошметки, которые выдаются тем, кто выполнил норму.
— Ну и?..
— И как-то в приотворенную дверь увидел, как он их нарезал…
— Слишком медленно?
— Мог бы и шустрее, это точно. Хотя его копотню я бы стерпел. Но я, знаете, подглядывал за ним с четверть часа. За это время он нарезал порций двести. Тогда я принес табурет, сел и стал наблюдать дальше. Целый час! Он настругал более тысячи кусочков, черт бы его побрал…
7
Есть кто? (нем.)