– Знаете, чем интересен Норидж? – спросил он, едва мы ступили на тротуар.
Собственно говоря, я сомневался, что в этом городе вообще есть что-либо интересное, – если не считать расстояния, отделяющего его от Лондона, – однако продемонстрировал ожидаемое неведение.
– В Норидже ровно пятьдесят две церкви и триста шестьдесят пять пабов.
– Да что ты?
– Так говорят. Это означает, что человек может в течение года каждый вечер напиваться в новом баре, а каждую неделю раскаиваться в этом у нового алтаря.
Стало быть, шансы у нас были довольно приятные – шесть к одному, – шансы на то, что паб подвернется раньше, чем церковь. Но вероятность, похоже, взяла в этот день отгул, поскольку Дэви привел меня прямиком на соборную площадь, дабы я полюбовался арочными контрфорсами и исключительными пропорциями восточной апсиды огромного собора. Арочные контрфорсы и апсида какой-нибудь огромной барменши обладали для меня притягательностью бесконечно большей, однако я не стал противиться Дэви. Я пробормотал, что, по всей вероятности, лет уж двадцать как не бывал в кафедральном соборе. Запах камня, странное совершенство атмосферы и температуры – ни холодной, ни теплой, ни сухой, ни влажной – вот общая особенность всех норманнских и готических церковных интерьеров, много способствующая ощущению таинственности и величия, которое пробуждают эти сооружения. То есть это он так говорит.
Дэвид отвел меня на галерею, показать геральдические фигуры рода, к которому принадлежит его мать.
– А как по-твоему, где могут быть записаны предки твоего отца? – спросил я.
– В Библии, наверное.
– Тебе приятно, что ты принадлежишь к семени Авраамову?
– Вы же знаете, по одному только отцу человек евреем не считается.
– Да вроде бы так.
– Беда евреев в том, – сказал Дэвид, устраиваясь на маленьком выступе арочного окна, глядевшего на центральную лужайку храмового дворика, – что они лишены чувства природы. Все только города и дела.
– Это ты о евреях вообще или об одном еврее в частности?
– Ну, по-моему, папе сельская жизнь нравится сильнее, чем большинству из них, а вы как думаете?
Я думал, что он может себе это позволить. Истолковав мое молчание в сторону несогласия, Дэвид скрестил на груди руки и ненадолго задумался.
– Вы не хотите присесть? – спросил он наконец.
– Тебе действительно хочется это знать?
– Да, – удивленно ответил он.
– Причина, по которой я стою, – сообщил я, – в том, что я в последнее время вырастил пышный и сочный урожай почечуя.
– Почечуя?
– Ты, надо полагать, слыхал о геморроидальных шишках?
– А, о геморрое. Да. Папу он тоже донимает. Папа обзавелся мазью и такой лопаточкой для нее. Я их видел в шкафчике в ванной. Он говорит, что рано или поздно и меня ожидает то же самое, потому что геморрой – это вечное проклятие евреев. Геморрой да еще матери. А от чего он бывает?
– Он бывает от возраста и от сидячего образа жизни. Единственное, что способно его излечить, это ланцет хирурга. Но такое лечение будет похуже самой болезни.
– По-моему, в четверг вечером вы говорили, что излечить вообще ничего нельзя.
– Touche[165], юный прохвост.
– Вы-то не еврей, так? – после паузы спросил Дэвид.
– К сожалению, нет. Если не считать геморроя.
– И при этом совсем городской человек, правильно ведь?
– Только в норд-норд-ист, – сказал я. – Вообще же я отличу фокса от факса.
– Саймон считает меня самым городским человеком в семье, потому что я не одобряю убийство зверей. Говорит, что горожане утратили всякое представление о важности жизни и потому сосредоточились на важности смерти.
– На мой взгляд, замечание для Саймона слишком тонкое.
Дэвид рассмеялся.
– Ну, может, он его в охотничьем разделе «Тайме» вычитал.
Я вытащил из кармана «Ротики». Дэвид выпучил глаза.
– Что такое? – спросил я. – А ведомо ли тебе, что викторианцы вделывали пепельницы в спинки церковных скамей? И оценивали проповеди по длине сигар. Четырехдюймовая проповедь, пятидюймовая проповедь, полная «Корона» и так далее.
– Не может быть!
– Господом богом клянусь.
– Вы это здешнему смотрителю попробуйте втолковать.
Тут я с ним согласился; пришлось обойтись без курения.
Дэвид поднял на меня взгляд:
– Вы знаете, почему мама не дала мне войти утром в стойло и заняться Сиренью?
Я покачал головой.
Дэвид, вздохнув, прикусил нижнюю губу.
– Маме не нравится, когда я пользуюсь… она боится, понимаете?
– Боится?
– Мне иногда… удается… почти… Я знаю, вы будете смеяться…
– Не буду. Во всяком случае, не вслух.
– Мне иногда удается разговаривать с животными.
Ну да, подумал я, а я иногда разговариваю со стеной. Впрочем, я понимал, что он имеет в виду. Он, разумеется, имеет в виду, что животные ему отвечают.
Мой сын, Роман, ему примерно столько же лет, сколько Дэви, заявил как-то, что понимает речь мышонка, которого он держал в клетке у себя в спальне.
– И что он говорит? – спросил я тогда.
– Говорит, что очень хотел бы иметь друга. Довольно прозрачная просьба обзавестись еще одним мышонком, подумал я, и послушно поплелся в «Хорридз», где мне, по крайности, с гарантией продали бы самца. До меня только позже дошло, что просьба-то на самом деле исходила от Романа. Во время школьных каникул мать Романа иногда присылала его пожить со мной, и после того, как спадало начальное, вызванное Лондоном, возбуждение, на него нередко накатывало ощущение одиночества: для своей сестры Леоноры он был слишком юн – зачатие Романа было, строго говоря, последней отчаянной попыткой создать нечто, способное удержать меня и Элен рядом друг с другом, – для того, чтобы таскаться со мной по театрам, – тоже, а для развлечений, которыми могла бы снабдить его няня, – слишком взросл.
Мне вдруг стукнуло в голову, что у Дэви, при всей внешней идилличности его детства, тоже имеются причины чувствовать себя одиноким. Сельскохозяйственных и охотничьих интересов брата он не разделяет, да и с местными друзьями-однолетками Саймона у него (предположительно) общего мало; повадка Дэвида, хоть ее и нельзя назвать неприветливой, создает ощущение отстраненности, отдельности от стада, разобщенности с ним – если вспомнить слово, к которому прибегла Энни. Для чувствительного, умного ребенка держаться особняком – вещь естественная. Лучше щеголять независимостью, чем рисковать, что тебя оттолкнут. И тут животные становятся желанными друзьями, потому что они никогда не лезут к тебе с оценками. Девочки-подростки, как то хорошо известно, порой до того влюбляются в своих пони, что, бывает, затискивают между их срамными губами куски утреннего сахара, а после ложатся под лошадок, чтобы полакомиться сиропчиком, капающим из их влагалищ. Безоговорочная любовь, которую дают нам животные, любовь без ощущения вины, без отказов, принуждений или требовательности, весьма и весьма привлекательна для юных существ. Разумеется, они при этом еще и слишком глупы, чтобы понять: поведение даже самых умных животных определяется только одним – кормежкой. Для них начало и конец всякой любви – это «динь-динь, кушать подано».
– Разговариваешь, значит? – переспросил я.
– Они мне доверяют. Знают, что мне не нужны яйца, которые они несут, их молоко, шкуры, сила или мясо, их подчинение.
– С другой стороны, многие из них очень неравнодушны к мясу друг друга, не так ли? Или ты разговариваешь только с вегетарианцами?
Я тут же понял, насколько саркастичным мог показаться Дэвиду этот вопрос, и ощутил желание дать самому себе в морду. Даром что задал-то я его совершенно серьезно.
Дэвид встал.
– Нам надо встретиться с мамой в Доме приемов, – сказал он. – Это не близко. Пора идти.
Мы с Энн сидели, жуя горячие блинчики с сиропом, в кафе Дома приемов. Дэвид отпросился в городскую библиотеку, находившуюся через улицу от нас.
165
Укол при фехтовании.